— Оклемался?
Восход солнца встретили в дороге. С Прихватова подворья уезжали, не оглядываясь, а чего оглядываться, вон черные столбы дыма в небо растут, спину подпирают. Захочешь забыть последнюю ночь, не забудешь.
— Оклемался.
— Ну-ка посмотри на меня… Хм, гляди, зенки синие, взгляд осмысленный. Хоть что-нибудь помнишь?
— Ну и что? Зато ты старый и седой, — Безрод с кривой ухмылкой отвернулся.
Старик набрал полные щеки воздуха, подержался хомяком какое-то время и с шумом «сдулся», качая головой.
— Говори уж, — Сивый усмехнулся. — Хотя… могу и сам. За тебя.
— Ну-ка, ну-ка, интересно даже!
— Он не помнит, что натворил! — Безрод свёл брови на переносице, в притворном испуге закрыл рот ладонью. — Уму непостижимо, что парень мог наворотить! А может это он людей душегубит? Я к нему спиной, а Сивый и есть наш злодей⁉
Стюжень какое-то время изумлённо таращился на Безрода, затем расхохотался и весь сумрак, всю мрачую тревогу тем смехом с лица унесло.
— Тебя кто лицедеить научил? Кривляешься, как скоморох на торгу! А ведь был бука букой.
— Кто научил, дома сидит, с детьми нянчится.
— Если по совести, я той межи отловить не могу, — старик посерьёзнел, пристально глядя на Безрода, покачал головой. — Здесь у тебя обычные глаза, а тут уже белые. А ведь всего-то на мгновение отвернулся! Смотрю и чую — проваливаюсь! Ровно под ногами разверзлось. Хочу взглядом за глаза зацепиться — сбрасываешь, ровно на обрыве вишу, а ты пальцы по-одному отрываешь.
Сивый пожал плечами, отвернулся. Ведь не сбросил же! Впрочем, ночью легко отделался, быстро в память да рассудок вошёл. Не как в прошлые разы, когда день да ночь пластом лежал. Так ведь и упоросячил всего троих, остальные будут жить. И кто бы знал, как боязно всякий раз открывать глаза. Будто не было тебя долгие годы, вернулся из чужедальних краёв, стоишь перед дверью, отворить не решаешься. Вдруг отворишь, а на тебя дохнёт затхлостью запустения да тленом, и выяснится, что через одного погибли, умерли? Только в жизни выйдет ещё страшнее и жутче: не погибли и умерли, а пали от твоей руки, и последнее что видели в жизни — белые глаза с мёртвым зрачком. Если такое случится, хорошо бы кровь лакать не стал, чисто зверь, морду в крови не испачкал. А в общем… всё как всегда, всей-то жизни между рождением и смертью, что успел — то успел.
— Значит нужно успеть.
— Ты это о чём?
— О своём.
Стюжень какое-то время молча смотрел на Безрода, потом согласно кивнул.
— Правильно несёшь, босяк. Нужно успеть. И давай-ка сюда рожу, замотаем. Граница с млечами недалеко, выезжаем на тракт, и пугливые обмороки на дороге — последнее, что нам нужно.
Мор изменил мир. Деревни и селения, города и городки. Не стало прежнего беззаботного раздолбайства на воротах, когда стражник на что-то прикрывал глаза, на что-то глядел в оба глаза, но при том медяк-другой совершенно случайно закатывался ему в мошну. В прошлом осталось то странное чувство, когда стоя перед въездными воротами небольшого городка, трудно было отделаться от сомнений, то ли в махонький городок въезжаешь, то ли в большое селение — грязь на улице одинакова что там, что там, и вся-то разница в стене да воротах. Теперь сделалось яснее ясного: ты перед городскими воротами, которые могут ощетиниться копьями, если что-то покажется подозрительным привратной страже с несонными, колючими глазами. Ворота могут даже захлопнуться перед самым носом, и неприступная для тебя пахаря-торговца-рукодела окружная стена согласится укрыть лишь тенью, причём только снаружи, но никак не собою изнутри в случае опасности.
— А что у него под повязкой?
— Лихие подрезали. Опасно тут у вас.
— Тут ты прав, старик, — кривоногий, кривобокий стражник вразвалочку обошёл Безрода на Теньке. — Опасно стало. Ходят-бродят всякие. Давеча вот моровой хотел проскочить. У него под тряпками язвы со сливу, а он раненым прикидывается, в город ломится.
Стюжень поманил стражника пальцем, и едва тот опасливо подошёл, кивнул на сапог Сивого.
— Моровой в седле день не продержится.
Кривобокий хмыкнул, большим пальцем в рукавице провёл по пыльному сапогу Безрода. В закатном солнце от подъема к мыску убежала тонкая, волнистая синяя змейка.
— Мор — страшная штука, — кивнул кривоногий. — Злой наговор — жуткая вещь. А уж моровой под злым наговором…
Закатил глаза, многозначительно покачал головой, мол, додумывай сам. Верховный усмехнулся.
— Выходит, не убедил. Так и быть, но только сам. Сам!
— Что сам? — высокий лоб кривобокого да кривоногого расчертили три глубокие морщины.
— Проверяй сам, — Стюжень кивнул на Безрода. — Кровка подсохла, повязка присохла, давай, отдирай. Но предупреждаю, парень он горячий, а на суде покажу, что ты взялся раненного терзать.
— На каком суде?
— На том самом. Дети есть?
— У кого?
— У тебя.
— Двое, — кривоногий переглянулся с остальными стражниками, взиравшими на действо у ворот так же недоумённо.
— Ну, два-то рубля у нас всяко найдутся, — Стюжень махнул рукой и расхохотался.
— Какие два рубля?
— Которые за тебя битого назначат.
Сивый перегнулся в седле, подставил лицо, и когда стражник опасливо сделал шаг навстречу, отчётливо буркнул:
— Боком давно крив?
— Что?
— Спрашиваю, давно тебя скривило? Могу поправить.
— Поправишь?
— Вдарю в обраточку. Повернись-ка другим боком. Только резко холстину не дери. Перестараешься, боюсь, прибью сгоряча.
— Нас вообще-то шестеро на воротах, — кривой кивнул за спину, постарался приосаниться.
— Не поспеете, — Безрод с ухмылкой помотал головой, скорее стрелы разогнал воздух перед лицом стражника, да не одной рукой — двумя и показал глазами. — Дай лапу.
Кривой, косясь на товарищей, медленно вытянул руку. Сивый бережно, ровно золотой песок, стряхнул на холщовую рукавицу по мухе из полусомкнутых кулаков. Лёжа на спинках, жужжалки вяло теребили лапками.
— Так бы сразу и сказали, что пострадали на княжеской службе! — кривобокий с облегчением развел руками, отступил в сторону. — Проезжай, не задерживай! За вами уж очередь выросла!
— Мы не могли сразу, — Стюжень скривился, виновато подмигнул, — У нас языки не тем концом подвешены.
— Ну вот, она млечская сторона, красивый город Порубь. Где искать нашего красавца, знаешь?
— Там, — Безрод махнул вперёд, в сторону восточной границы.
— Солнце садится, пора вставать на ночь, — Стюжень остановил коня, едва прошли городские ворота — мало не скатился наземь, с наслаждением потянулся, подперев поясницу. — Я уже старенький, мне отдых нужен. Мослы скрипят, ворон пугают.
Сивый молча смотрел на старика.
— Чего уставился?
— Соображаю.
— Что?
— Как выйдет красивее: «Он белкой вспорхнул на сосну», или «Гибкой куницей взобрался по стволу»?
— Красивее выйдет: «Промолчи, за умного сойдёшь».
Безрод развел руками.
— Душишь песню.
Старик таращился на Сивого с нескрываемым изумлением. Этот остряк точно он? Тот молчун, из которого ещё недавно слово тяжеловозом тянули, хотя… Остряком он был всегда. Одно то, как Отваду женил: бояре кругами ходили, зубами клацали, а этот рраз… и на тебе, смейся, город, не захлебнись. А уж памятуя, что громче всех смеётся последний, сколько раз Безрод смеялся громче всех, даром что в полновесную улыбку губы не тянутся?
— Глянь-ка острым глазом, то — не постоялый ли двор?
— Вроде он.
— Ходу. Нам бы выспаться. Прошлая ночь выдалась муторной. Хотя, кому-то пришлось ещё хуже. Боюсь, те трое, что жить остались, пожалеют. Пахарь Нахолмянский нынче зол.
В едальной сидел всякий люд и среди прочих ватага оттниров, человек десять за столами, да и столы-то примечательные — ешь, пей, бей посуду, да только не опрокинешь. Несколько досок сбиты в длинный щит, привязаны к потолку длинными, трехсоставными коленчатыми цепами, вроде пахарских. Колена толстенные, едва пальцами обхватишь, зато спьяну не сломаешь и разрубишь не враз. Городишко приморский, мореходов в любой день — как солёной рыбы в бочке, они и есть: свои, бояны, оттниры, полуденники, все гудят, друг на друга поглядывают, оценивают. Оттниры к чему-то готовились, сгрудились, перешептываются, косят в дальний угол, где вольготно разместились полуденники, а те смотрели кругом с чувством нескрываемого превосходства. Стюжень и Безрод, войдя переглянулись.
— Кажется, что-то пропустили, — старик улыбнулся.
— Вон гусляр отдувается, брагу хлещет. Видно, дал жару, — Сивый кивнул на один из столов, где сидели полуденники, как всегда в чёрном, ровно стая воронов.
Кто-то из чёрных мореходов жадно сушил расписной кувшин, в другой руке держа полуденные гусли.
— Иные мечами машутся, — верховный усмехнулся, многозначительно покосился на Безрода, — иные струнами бьются.
— Лишь бы не поснимали и душить не начали дружку друг, — Сивый хмыкнул. — Иные, страшно сказать, струны к палке прилаживают! Лук называется!
— Ты гляди, что в мире делается! — старик, сомкнув брови, покачал головой.
Рыжий, жилистый готбирн, хищно прикусывая ус и с вызовом поглядывая на полуденников, настраивал гусли: там подкрутит, здесь ослабит, время от времени щипал струны и, закатив глаза, слушал. Наконец кивнул, готово.
— Давно бьются? — спросил Стюжень хозяина, едва тот отвел боянов в уголок.
— Пятый день, — толстяк лучился довольством, ровно пирог маслом. — Одни уходят, приходят другие, друг дружку следующим передают, ровно наследство. Кто начал уже и не помню. А чего, гусли есть в каждой ватаге!
— Пятый день? — переспросил Безрод, переглядываясь с верховным.
— Ага. Приходят, затравливаются, горланят песни, какие знают, уходят.
— А за что бьются-то? Что победителю?
— Так ведь нет победителя, — хозяин самолично разлил брагу по чашам, — битва гусляров не окончена, поединщики всё время добавляются. Но время от времени, если какая песня люду нравится, гусляр самолично лезет под потолок и ножом царапает название.
Показал пальцем под самый потолок едальной, где на стене над самым очагом одно пониже другого свежим резом белели три названия: первое писано по-хизански, другое по-млечски, третье по-боянски.
— А что оттниры? Не нравится люду?
— А чему там нравиться? — хозяин презрительно скривился. — Каркают, ровно вороны, ухо не цепляет никак.
Готбирн поднялся с лавки, оглядел едальную, в каждый угол сделал знак: «Дай тишину». Постепенно гул стих, даже стук ножей о блюда исчез.
— Давай, рыжий, жарь! — подначивали гусляра млечи.
Оттнир оказался не просто высоким — просто-таки долговязым, овраги на щеках не могла скрыть даже кустистая борода, под рыжей щёткой на шее туда-сюда ходило горло, острое, словно кончик меча, гусляр привычно для мореходов щурился, и где-то глубоко в глазницах катались две морские капли, синие, как мелководье в погожий день.
— Я знаю, почему там, — указал под потолок, — до сих пор нет ни одной песни оттниров. Ваше ухо устроено по-другому, не так как наше. Ухо оттнира напрямую соединено с сердцем, и когда из-под пальцев сказителя вылетает звук, он, будто стрела, попадает прямо в душу.
— А наше ухо? — гоготнул с места кто-то из млечей.
— А из вашего уха ведёт разбитая дорожка, косая, кривая, извилистая, и честное слово, не уверен, что ведёт она к сердцу.
— А куда? — не унимался тот же млеч.
— Тебе виднее, — усмехнулся готбирн, — Не ты ли сегодня постоянно в задок бегаешь?
Вся едальная, даже молчаливые и строгие, как вороны, полуденники, грянула хохотом в едином порыве, висячие столы заходили, ровно подвесные мостки — люд на столах просто лежал, сотрясаясь в корчах.
— Но в кои веки, оттнир уйдёт по извилистой дорожке. Посмотрим, куда ведёт ваше ухо, и можно ли завалить тот ход, в который попадают и исчезают красивые гусельные переборы.
Полуденные «вороны» уважительно зацокали, и об устройстве их ушей с известной толикой правды одно можно было сказать определённо: как там с гусельными переборами, ещё поглядеть, но по крайней мере красивое слово, пусть даже с помощью переводчика, через ухо попадает прямо в душу.
— Я — Кестур, сказитель из унда Далльса, равно хорошо владею мечом и гуслями, а в особо удачные дни, говорят, повелеваю даже душами. Кое-кто, в том числе наш уважаемый гостеприимец, — оттнир насмешливо отвесил легкий поклон хозяину, — полагает песни Полуночи грубыми и лишёнными красоты, а сказителей горлопанами, дерущими глотки. Намереваюсь вдребезги разбить ваше предубеждение.
Поперву хозяин даже не понял, что Кестур обращается к нему — самозабвенно резал мясо для Безрода и Стюженя — и лишь когда Сивый постучал толстяка по руке и кивнул себе за спину, владелец «Подвесного моста» поднял глаза и обомлел. Вся едальная смотрела на него, кто-то осуждающе, но большинство с одобрением, а млечи так вообще подмигивали и вполголоса роняли: «Правильно! Горлопаны и есть!»
— Петь о любви я вам не буду, достаточно об этом пели в эти дни. О боевом духе тоже не стану, воспевать ратный дух оттнира нет нужды, он хорошо известен и на запад отсюда и на восток.
— А что осталось-то? — крикнули былинеи откуда-то с противоположного угла едальной.
— Про судьбу сыграю, — гусляр просто пожал плечами, — и о том, каким порою замысловатым бывает жизненный путь, предначертанный богами. Ну что, поднять парус, отдать конец?
Постоялый двор замер от угла, до угла, от стены до стены, стал слышен даже треск дров в очаге. Кестур дал знак, готбирны мигом сгребли посуду на концы стола, освободив середину, рыжий вскочил на самый стол, ровно на палубу, а товарищи, взявшись за торцы, принялись легонько его раскачивать. Сказитель, привычно и легко играя ногами, ровно на всамделишном граппре, бросил «за борт» первые струнные переборы. Морской Хозяин жаден до таких подношений, в его стране не играют и не поют, там царит вечная тишина, и пусть забортный шторм теперь — это всего лишь бражные волны в чарках, зато гусли самые настоящие.
Вы, млечи, бояны, былинеи, полуденники, позакрывайте рты, резких гортанных выкриков, как обычно у оттниров, не будет. Готбирн с усмешкой огляделся. Он будто не гусельные переливы горстями кругом рассыпал, а стрелы, а уж по тому, как безразмерно широки сделались глаза у всех в едальной, ухо таки напрямую увязано с душой, а струна в кои веки бьёт смертоноснее тетивы. И голос Кестуров льётся легко и безнатужно, ровно глотка оттнира широка, чисто излив крынки, не бьётся пузырек воздуха в узком горлышке кувшина, не корёжит песню. А что трепещет голос — так это в груди песняра душа реет, совсем как намачтовый прапор, на ветру хлопает. И будто не песню слушаешь, а по волнам несёшься, вверх-вниз-вверх-вниз, с каждым падением аж внутри всё поджимается. И такой же точно прапор Кестур нашёл внутри у каждого, дыханием волнует, хлоп-хлоп, и после каждого хлопка шерсть по всему телу дыбом встаёт, и знобливо делается, хоть к огню подсаживайся.
— В один из хмурых дней закроют тучи грозовые солнце,
Полночный ветер хищной птицей встанет на крыло,
Прощальный теплый луч найдет меж туч прозрачное оконце,
И мы с тобой лишь вспомним оба, как это — «светло».
А помнишь, как бессчётные стада овец, входя в долину,
Подлесок заливали, точно половодная, шумливая река,
Но в утро то злосчастное зелёную, уютную теснину,
Чужие кровью залили, не дрогнула захватчиков рука.
Сдержи-ка слезы, дорогая мама, ты не плачь, жена,
Отец, мечи остры, звенят и сами тянутся к рукам,
Враг беспощаден, катит как безбрежная холодная волна,
Но ведь и мы не глина, без главы не плачь по волосам.
Мечом стращает первый, хищною секирою — второй,
А у тебя и то, и это, и взбелёные от бешенства глаза,
Свои привычны, знают — даже рядышком не стой,
А те, напротив, дураки, уставились, но… тают голоса,
— Скукотища, — зевнул Безрод, — Пойдём городишко осмотрим?
Ску… Скукотища? Верховный с трудом оторвал взгляд от Кестура, хотя ухо поди, оторви. У гусляра будто не струны, а толстенная верёвка с якорем, в ухо забросил, к себе привязал, и тянет… тянет, и голова сама собой поворачивается… поворачивается. Безрод усмехаясь, кивнул в сторону выхода. Старик лишь кулачище поднял, погрозил.
— Сиди уж. И молчи. За умного сойдёшь. И ради всего, не вздумай ввязываться в эту драку на гуслях. Чем незаметнее уйдём, тем лучше.
Сивый равнодушно пожал плечами, отвернулся, нашёл что-то интересное слева. Гулящая девка, сидя на коленях у поддатого млеча, стреляла глазами по сторонам, подыскивая более трезвого, более щедрого и более статного. Нашла глазами Безрода, уже было привычно потянула губы в улыбку, да осеклась, вцепилась в млеча, спрятала лицо за лохмы выпивохи, торчащие во все стороны, ровно шапка одуванчика.
Когда закончится — не знаю кто поляжет: мы или чужие,
Быть может, сам вернёшься, может быть, положат по дворе,
Глаза белёные открыв, любимой не узнаешь косы золотые,
Беспамятен лежишь весь день… и ночь… вернёшься на заре,
Такое было и не раз, не раз ещё с тобою, может быть, случится,
Как выбелит глаза — хватай, отец, жену и маму, уходите за леса.
Потом не вспомню, что творил… В чей дом костлявая стучится?
И вновь без памяти лежать, и мне не слышать ваши голоса…
И всякий раз, как минут день… и ночь… и снова белый день,
Ты синими бездонными глазами смотришь на отца,
«Что это было?» спросишь — от тебя осталась только тень,
«То ветер прилетал с полуночи, — ответит, — здесь была гроза».
Пригладит вихры мама, чмокнет в лоб: «Сынок держись!»
«Полночный ветер тут гулял», — кивнут, опасливо друзья,
Любимая плечо погладит: «Ветер заполошный! Не казнись!»
И в ухо ветер-полуночник пропоёт: «Всё правда, это снова я!»
Песняр умолк, а Стюжень готов был клясться чем угодно, что ещё долго в голове гуляло эхо, такое же чистое и полновесное, как голос гусляра. Готбирны и сами слегка потерялись, песни уже нет, но ты гляди стоят, качают, тихонько скрипят петли под потолком. А когда воздух пошёл в лёгкие, и мореходы задышали, Стюжень, упреждая шум и крики, выбрался из-за стола на середину едальной. Хлопками в ладони приковал к себе внимание, огляделся по сторонам и пальцем, по-одному подозвал к себе четверых здоровяков: двоих млечей, былинея и хизанца. Те, недоумевая и оглядываясь на своих, подошли. Что за старик-исполин, что он задумал?
— Щит! — коротко потребовал верховный, и кто-то из готбирнов с улыбкой сунул расписной щит старику в руку.
— Ещё детям расскажете, что на руках носили повелителя душ, — зычно, на весь постоялый двор объявил Стюжень, а когда в углу былинеев раздался глухой гул, то ли ворчливый, то ли завистливый, подпустил в голос грома. — Или у кого-то ухо и душа на самом деле живут поврозь? Ты, конопатый рот прикрой. Сглотни. Уже можно.
Рыжий былиней с веснушками по всему лицу будто очнулся, подобрал челюсть, смущенно улыбнулся, почесал загривок. Вот ещё, поврозь! Слушали так, аж дышать забыли, и вот только-только успокоился прапорок внутри, последний раз хлопнул и опал, как парус на безветрии.
— Не растаете, — Стюжень, усмехнувшись, расставил четверку попарно: двое впереди, двое сзади, на внутреннее плечо каждому положил щит, и ладонью шириной с заступ для пробы звучно хлопнул по умбону. — Я бы сам встал, да боюсь перекосит.
Один из четверых не ожидал подвоха, и когда старик хлопнул по щиту, аж присел. Ровно баранью тушу вверх подбросили, и та на щит шмя-я-я-к! Даже колени подогнулись.
— Чарки у всех полны? — верховный оглядел едальную. — У кого пусто, плещи до края!
Люд в едальной весело друг с другом переглядывался. До этих пор незнакомые, мореходы на какой-то миг почувствовали себя одной дружиной-ундом-беркясом-ватажкой, которую ведёт здоровенный седобородый старик, и все до единого голову отдали бы на отрез, что старик не на лавке высидел свою седину и громогласный голос. Даже всамделишные вожаки дружин, улыбаясь, кивали. Пусть старик верховодит пирушкой. Он всё делает правильно.
Безрод поднёс полную чарку Стюженю, и верховный поднял расписную посудину над головой, повернувшись к гусляру.
— Парень, если раньше от уха к сердцу и петляла извилистая дорожка, ты спрямил все углы, а тропинку вытянул в струну. Если это так, и все согласны, дайте мне громовое троекратное ура!
— Ура! Ура! Ура!
— Ура! Ура! Ура!
Немного подзадержались хизанцы, пока им переводили.
— Хака! Хака! Хака!
Рёв под крышей едальной стоял такой, что с улицы ввалилась стража: глаза широки, рты раззявлены, за мечи да копья держатся так, аж костяшки побелели, в дверях друг друга подпирают. Думали разнимать, да растаскивать, зачинщиков волочь в тёмную, а тут вон что творится!
— Ещё раз!
— Ура! Ура! Ура!
— Хака! Хака! Хака!
— Давай парень! Твоя звезда взошла!
Кестур прямо со стола ступил на щит, и хоть шли четверо вразнобой, гусляр «плясал» на щите как истый мореход в шторм. Готбирн попросил приподнять задний полукруг щита и не дойти до стены пару шагов.
— Парни, умри но стой! Кто сколько браги выпил, держи внутри, не показывай! — Стюжень подошёл пятым, упёрся ручищей в приподнятый край щита.
— Прежние с лестницы залезали, — тревожно бросил хозяин Безроду.
— Ага, опасно, — буркнул Сивый, усмехаясь, — брус в саже. Скользкий.
А когда щитовые изготовились, уперлись в пол, ровно корни пустили, и подались вперёд, готбирн с полушага мощно оттолкнулся, пролетел всё, что не дошли до стены, и встал на четырёхугольный тёсаный брус-полку, бежавший по всем стенам. Таких брусьев по стенам шло три, в рост человека друг над другом, каждый в пару ладоней шириной, если вовремя выкрутить стопы, встанешь аккурат. На один брус гусляр вспрыгнул ногами — стопы выкрутил удачно, за другой, чуть выше головы, хотел ухватиться руками, но вместо крепкого клещевого хвата из-под пальцев предательски полетели крупные, пушистые хлопья скользкой сажи. Готбирн падал медленно и красиво: вот его изначальным рывком швыряет в стену, вот ладони ложатся на брус, вот стена отбрасывает гусляра назад, а вот верхний брус предательски сбрасывает с себя пальцы человека. Оттнир заваливается назад, пытается уцепиться за воздух, но как уцепиться за воздух, если весь его в одном порыве-вдохе выпили бражники в едальной, и даже стражники отхлебнули, вон рты раззявили? И всё же выхлебали не весь воздух — а как иначе просвистел бы нож, ведь клинок, наглухо вогнанный в нужном месте в нужное время, будет понадёжнее воздуха? Гусляра ещё только отбрасывало от стены, когда точно под левую ладонь певуна по самую рукоять гудко вошёл засапожник. Почти не было гула — играть нечему, лезвие полностью сидело в бревне: лишь короткий низкий звон, которым спела рукоять, разлетелся по умолкшей едальной.
Кестур повис: вытянутой рукой оттнир держался за рукоять ножа, стоя на нижнем брусе, выпрямился, ровно мачта, на которой совсем недавно ветер рвал прапор-душу. К слову, выдохом облегчения мореходов тот прапорок вновь ожил. Гусляр выкрутил шею, оглянулся, не зная, кого благодарить, широко и белозубо улыбнулся всем и потащил себя на нож. Встал ровно, тщательно вычистил от сажи полку бруса, подтянулся обеими руками, и когда «вырос» головой над полкой, просто ухватился за обрывок верёвки,переброшенной через кольцо под потолком, а вторым концом закрепленной у пола.
— Вихрастика в корзине поднимали. Ну, там сажу снять, протереть, — хозяин виновато поскрёб загривок, а на холодный, немигающий взгляд Безрода пообещал, — Заменю, вот завтра же заменю верёвку!
Кестур, стоя на второй полке и держась за вычищенную третью, уже царапал ножом «Ветер с Полуночи» прямо под боянским «Чёрные лебеди». В едальной вновь застучали чарки и весело загомонили едоки и выпивохи, а Безрод упорно не отвечал на взгляды тех нескольких мореходов, что видели спасительный бросок ножа. Стол Безрода и Стюженя местополагался в углу, почитай в самом конце едальной палаты, у стены противоположной той, на которой гусляр резал название песни, и видели молниеносный высверк лезвия лишь немногие, да и то краем глаза. А это шагов двадцать — двадцать пять, как ни крути.
— Парень… да ты, с повязкой на лице, — не первой молодости оттнир, судя по завязкам на рубахе трюд, такой же пепельноголовый, как сам Безрод, встал перед Сивым. — Не жизнь, конечно, но уж гордость гусляру ты точно спас.
Безрод растянул губы. Для улыбки узковато, для ухмылки широко, ни два, ни полтора. За трюдом один за другим подходили остальные — млечи, хизанцы, готбирны — и скоро угловой стол Безрода и Стюженя даже самый высокий и глазастый стражник не разглядел бы от входной двери за толпой, густой и плотной, как заросли ореха.