Когда аббат Колум вызвал меня в свою келью, я уже знал, о чём пойдёт речь. Восемнадцать лет — возраст, когда послушник должен либо принести вечные обеты, либо покинуть стены монастыря. Я стоял перед ним, ощущая холод каменного пола сквозь тонкие подмётки сандалий, а он, как всегда, сидел за столом, заваленным свитками. Его пальцы, иссохшие от возраста и чернил, водили по строке псалма, будто выискивая в буквах ответ на невысказанный вопрос.
— Бран, — голос аббата звучал тише шелеста пергамента. — Ты верно служил Господу, но пришло время выбрать: принять постриг или уйти. Если останешься — келья, молитвы, послушание. Если нет… — Он поднял на меня взгляд, и в его глазах, серых, как осеннее небо, мелькнуло что-то похожее на грусть. — Ты можешь приходить, когда захочешь, но ночевать здесь больше не будешь.
Я закрыл глаза, пытаясь представить себя в чёрной рясе монаха, с бритым тонзуром, повторяющим задымленные фрески скриптория. Но вместо этого передо мной вставали чертежи дорог, арбалетов, печей… Руки сами тянулись к углю, чтобы рисовать, а не к чёткам.
— Мой путь не здесь, святой отец, — выдохнул я, и эти слова прозвучали как приговор самому себе.
Аббат кивнул, будто ожидал такого ответа.
— Тогда пусть Господь благословит твои дела. Но помни: дверь обители для тебя всегда открыта.
Рясу я не снял — привык к её грубой шерсти, скрывающей худобу, да и люди уже не видели меня иначе. «Брат Бран» — так звали меня и в кузнице, и на стройке дорог. Но теперь мне предстояло найти новое пристанище.
Руарк, узнав о моём решении, хмыкнул и махнул рукой в сторону замка Гаррхон:
— Бери любую комнату. Стену проломить, если надо — лишь бы не ютился в конюшне.
Но я отказался. Мне хотелось место, где всё будет подчинено моей воле — от высоты потолка до расположения очага. Места, где сырость не съест чертежи, а плесень не превратит книги в труху.
Строительство началось на окраине Глендалоха, у подножия холма, где весной цвел вереск. Первым делом я начертил план на куске берёсты — прямоугольник с высоким фундаментом, двускатной крышей и печью в центре. Плотники, собравшиеся вокруг, крутили головами, будто видели схему драккара, а не дома.
— Зачем пол поднимать на три фута? — спросил старший, То́ргал, мужчина с руками, толще дубовых сучьев. — А ну как ветер сдует?
— Сырость, — объяснил я, тыча пальцем в чертёж. — Вода с холма стекает, земля мокрая. Фундамент из плитняка, промазанных глиной с известью — и пол останется сухим.
Они переглянулись, но взялись за работу. Камни добывали в карьере у Слив-Блум, таскали на телегах, скрипящих под тяжестью. Фундамент рос медленно, будто каменный пояс, опоясывающий будущий дом.
Стены решили ставить из дубовых брёвен — не рубить, как обычно, а складывать в сруб, прокладывая мхом. Плотники кряхтели, сверяясь с моими отметками:
— Щели будут! Дождь намочит!
— Конопатить будем, — бурчал я, показывая, как забивать промежутки паклей. — И штукатурить снаружи глиной, смешанной с соломой.
— Соломой? — То́ргал сморщился. — Зачем такие сложности?
— Зато тепло будет держать. А сверху побелим известью — и вид будет, и плесень не съест.
Крышу крыли черепицей — плоской, обожжённой в печи гончара. Солома, конечно, дешевле, но я помнил, как в монастыре крысы грызли её, а зимой снег забивался в щели. И как она гнила от постоянных дождей. Черепицу укладывали внахлёст, скрепляя деревянными шпунтами. Дождь стучал по ней, как по барабану, но внутрь не просачивалась ни капля.
Больше всего споров вызвало «отхожее место». Я нарисовал гончару Энгусу схему унитаза с водяным затвором. Он вертел в руках чертёж, будто это рунический камень, и хмурился:
— Ты хочешь, чтобы я слепил горшок с коленом? Да он треснет при первом обжиге!
Пять раз он делал самое высокотехнологичное изделие во всём мире, пока не получил толстостенную чашу с изогнутой трубкой. Установили её в маленькой комнатке, пристроенной к задней стене. Трубу из глины покрытой глазурью провели в выгребную яму, засыпанную щебнем и пеплом.
— Вода сверху зальётся — и запах не пойдёт, — показывал я То́ргалу, который крутил носом, как пёс у чужой миски. — Попробуй.
Он нехотя присел, потом ахнул:
— Чёрт возьми, и правда не воняет! Только где воду брать?
— Дождевая бочка под крышей. Черпаком подливаешь — и смываешь.
Вскоре плотники сами стали проситься «опробовать новинку», а Энгус, гордый, как конунг, хвастался своим творением на ярмарке.
Главной гордостью стала печь. Я скопировал её с русских моделей — массивная, с лежанкой и системой дымоходов, аккумулирующих тепло. Каменщик Коналл, привыкший к открытым очагам, сначала отказывался верить:
— Как дым пойдёт вверх, если труба такая длинная? Задохнёмся все!
Но когда сложили первый свод и разожгли огонь, дым потянулся в узкую трубу, выложенную изнутри глиняными плитками. Печь пожирала поленья, как дракон, а жар растекался по лабиринту каналов, согревая даже дальние углы.
— На ней и готовить можно, — я поставил чугунный котёл. — И хлеб печь, и мясо жарить. А ночью спать на лежанке — тепло, как в материнской утробе.
Коналл, сидя у огня, мурлыкал от удовольствия:
— Лучше, чем в замке у Руарка. Там сквозняки свистят, а тут… Рай, да и только.
Когда дом был готов, я обошёл его, проверяя каждую щель. Дощатый пол, приподнятый над землёй, не скрипел под ногами и не прогибался. Окна с ставнями и промасленным пергаментом вместо стёкол пропускали мягкий свет. В углу стоял стол с ящиками для чертежей, на стене висел «Клык» — подарок Кайртира. И даже плесень, эта вечная спутница ирландских хижин, не посмела заглянуть сюда — сухой воздух и жар печи выгоняли сырость.
Руарк, зашедший «на огонёк», долго молчал, разглядывая каждую деталь. Потом хлопнул меня по плечу:
— Ты и тут выдумал своё, монах. Теперь все захотят такие дома. Придётся тебе секреты продавать.
— Пусть учатся, — улыбнулся я. — Чем больше сухих домов — тем меньше больных.
На прощание он оставил у порога бочонок эля. Я сидел у печи, слушая, как ветер бьётся в черепицу, и думал, что даже в IX веке можно создать маленький уголок будущего. Пусть медленно, пусть через насмешки и сомнения. Главное — начать.
***
С тех пор как я построил своё жилище прошло два года. Дом, который я воздвиг на окраине Глендалоха, стал больше, чем крышей над головой. Он превратился в продолжение меня самого — каждая трещина в бревенчатых стенах, каждый закопченный угол печи хранил память о днях, проведенных за чертежами, ночах у огня с чашкой мятного отвара. Здесь всё было устроено с расчетом: дубовый стол у окна, куда падал луч света в полдень; полки, сплетенные из ивовых прутьев, где лежали свитки с расчетами дорог и образцы эйрита; глиняные горшки с травами, сушившимися под потолком. Даже запах — смесь дыма, воска и сушеного вереска — стал частью меня.
Но война не спрашивает, готов ли ты. Когда гонец ворвался ночью, выкрикивая, что Айлиль перешел Шаннон и жжет деревни к северу от Гаррхона, я схватил «Клык», не глядя на остывающую похлебку в котле. Руарк ждал у ворот, его конь бил копытом, разбрызгивая грязь:
— Ты везешь свой дом на спине, монах? Собирайся быстрее!
Я оглянулся на печь, где тлели угли, на кровать с овечьими шкурами, на корзину с только что испеченным хлебом. Бросил в сумку восковые таблички, нож с дубовой рукоятью и мешочек с солью — последнее, что успел схватить. Дверь захлопнулась за спиной с глухим стуком, будто сама обида на несправедливость мира.
Три недели в седле. Три недели, когда дождь пропитывал плащ до костей, а костры едва спасали от холода, пробирающегося сквозь кольчугу. Мы спали на сырой земле, завернувшись в мокрые шкуры, жевали вяленое мясо, от которого сводило челюсти. Каждую ночь я мечтал о своей печи — о тепле, что ластилось к телу, как вторая кожа, о плоском камне, где пеклись лепешки с медом. Вместо этого — бесконечные болота, где вода сочилась в сапоги, и ветер, вывший в ущельях, словно души погибших воинов.
Особенно запомнилась ночь у Слив-Галлион. Дозорные доложили о приближении врага, и мы заняли позиции на склоне, заросшем колючим дрокам. Земля была холодной, как труп, а туман обволакивал так плотно, что не видно было собственной руки. Я прижался спиной к валуну, пытаясь согреть окоченевшие пальцы дыханием. Кайртир, сидевший рядом, швырнул в темноту камень:
— Если бы тут была сейчас твоя печь, а?
Я представил, как открываю тяжелую дверцу, подбрасываю ольховых поленьев, наблюдая, как пламя лижет глиняные своды. Тепло расходилось бы волнами, сушило промокшие портянки, растапливало лед в костях. Вместо этого — дрожь, пробиравшая до зубов, и мысль, что Айлиль где-то рядом, тоже мерзнет, тоже ненавидит эту проклятую погоду.
Когда спустя месяц мы наконец разбили его войска, возвращение домой казалось сном. Лошадь сама вынесла меня на знакомую тропу, петлявшую между холмами. Первым увидел дымок из трубы — тонкий, как паутина, но такой родной. Потом — крышу, покрытую инеем, будто сахарной глазурью. Сердце забилось чаще: цел ли? Не сожгли?
Дверь скрипнула, как старый друг. Воздух внутри был теплым, пропитанным ароматом тлеющих яблоневых дров. Я замер на пороге, вдыхая запах дома — воска, сушеного чабреца, древесной смолы. Даже пепел в очаге лежал так, будто я ушел вчера.
Первым делом — разжег печь. Угли, припасенные в глиняном горшке, вспыхнули быстро. Я снял кольчугу, чувствуя, как тяжесть с плеч спадает вместе с ржавыми кольцами. Сапоги, пропитанные болотной жижей, шлепнулись у порога. Босые ноги утонули в шкурах на полу — мягких, как первое снежное утро.
На полках все осталось на месте: скрученные свитки с расчетами мостов, коробочка с рыбьим клеем для ремонта арбалетов, даже засохшая ветка вереска, которую я когда-то принес, чтобы напомнить себе о цветущих холмах. В углу стоял деревянный макет водяной мельницы — зубчатые колеса, выточенные из дуба, все еще идеально сцеплялись.
Но больше всего я скучал по маленьким ритуалам. Утром — размять затекшие плечи, подойти к бочке у стены, зачерпнуть ковшом дождевой воды, вскипятить ее в медном котелке на печи. Добавить щепотку сушеной мяты из глиняной банки, наблюдать, как листья раскручиваются в кипятке, словно оживая. Сесть у окна, где солнце пробивалось сквозь промасленный пергамент, и пить, чувствуя, как тепло растекается по животу.
Теперь, вернувшись, я делал все медленно, словно боясь спугнуть этот миг. Вынул из тайника за печью горшочек с медом — последний урожай прошлого лета. Обмакнул в него черствый хлеб, оставшийся с тех времен, когда уходил. Сладость, смешанная с горечью дыма, казалась вкусом самой жизни.
Вечером, когда первые звезды зажглись над долиной, я забрался на лежанку печи. Тепло, накопленное за день, проникало сквозь шерстяное одеяло, разминая застывшие мышцы. Сквозь полуоткрытую дверцу виднелись язычки пламени — они танцевали, как духи огня, рассказывающие свои вековые тайны.
За стенами выл ветер, гнал тучи с Атлантики. Но здесь, в моей каменной скорлупе, было тихо. Я прислушался к скрипу балок, к потрескиванию поленьев, к шороху мыши, бегущей по углу. Эти звуки складывались в песню, которую не слышал в походе — песню дома, где каждая вещь знала свое место, а время текло, как мед в улье.
Руарк как-то сказал, что я строю не дом, а крепость. Но он ошибался. Крепости возводят из страха. А это — было построено из надежды. На то, что даже в эпоху мечей и крови можно создать островок порядка, где трещины в стенах замазываются глиной, а не кровью, где тепло рождается не от костра, а от умения ждать, пока угли разгорятся.
Я потушил светильник, погрузив комнату в темноту, и улыбнулся. Айлиль мог жечь деревни, викинги — грабить побережье. Но пока стоит этот дом, с его печью, полками и запахом яблоневых дров, я знал — есть место, куда можно вернуться. Место, где война останавливается у порога, и начинается что-то большее, чем выживание.
Называйте это слабостью. Я же зову это — тылом.
***
Три месяца. Девяносто дней, за которые война перемолола границы времени в пыль. Когда я наконец ступил на тропу к хижине родителей, ноги словно вросли в землю. Дверь, некогда плотно пригнанная из дубовых досок, теперь висела криво, щель под порогом забита грязью и прошлогодними листьями. Из трубы валил жидкий дым — Аэд, видимо, забыл прочистить трубу.
Я вошел без стука. Отец сидел у очага, склонившись над оленьей шкурой. Его руки, когда-то сгибавшие луки из ясеня, теперь дрожали, пытаясь провести скребком по жилам. Кожа на костяшках побелела от напряжения, суставы выпирали, как узлы на старом корне.
— Сын? — Он поднял голову, и я увидел, как глубоко въелись морщины вокруг глаз. Глаза, всегда блестевшие лукавством, теперь казались выцветшими.
Мать лежала на лежанке, укрытая плащом из вытертой овчины. Ее волосы, некогда черные, как крыло ворона, поседели пучками у висков.
— Лиахан простудилась, — Аэд махнул к горшку с тлеющими углями. — Травница говорила, дышать паром, но...
Он не договорил, закашлявшись. Звук был глухим, будто из пустой бочки.
Я осмотрел хижину. На полках — пустые глиняные миски, вместо запасов зерна — полмешка плевел. В углу валялись недоделанные ремни — работа, на которую раньше у Аэда уходил день, теперь растянулась на недели.
— Почему не сказали? — спросил я, разгребая золу в очаге, чтобы раздуть огонь.
— Ты король, что ли, чтобы докладывать? — Аэд фыркнул, но тут же смягчился. — Думали, справимся.
Вечером, когда Лиахан уснула под шум дождя по соломенной крыше, я взял скребок из рук отца. Шкура была жесткой, пропитанной дымом и потом.
— Ты же не выдержишь, — Аэд попытался отобрать инструмент.
— А ты выдержал? — Я провел лезвием по жиле, снимая тонкую стружку. — Смотри: держи под углом, не дави.
Его пальцы судорожно сжали край стола. Взгляд упал на мои руки — мозолистые, но все еще молодые.
— В мои годы... — начал он.
— В твои годы пора учить других, — перебил я, указывая на монаха-послушника, принесшего дрова. — Видишь Фахтанна? Он три шкуры испортил за неделю. А ты мог бы показать, как жилы вытягивать.
Аэд замер. В его взгляде мелькнуло что-то забытое — огонек амбиций.
— Артель, говоришь? — Он провел рукой по бороде, где седина уже преобладала. — А кожу монахи где брать будут?
— Из моих запасов. И заказы от легиона — подсумки, портупеи. — Я достал из сумки образец — ремень с бронзовой пряжкой, что носил Руарк. — Такие делать будем.
Он покрутил изделие в руках, щупая швы.
— Слабовата строчка, — пробурчал. — Нитки конопляные рвутся. Шерстью шить надо, как раньше...
Я молчал, зная, что он уже мысленно переделывает каждую деталь.
С матерью было сложнее. Наутро, когда Аэд ушел к ручью полоскать шкуры, я застал ее за попыткой растопить печь. Дрова сыпались из дрожащих рук, искры жгли подол платья.
— Давай я, — взял я из ее рук огниво.
— Старая стала, — прошептала она, опускаясь на лавку. — Даже суп не сварю...
— У меня печь с лежанкой, — сказал я, раздувая угли. — Тепло, мягко. И травник рядом — будет тебе отвары готовить.
Она покачала головой, глядя на глиняные горшки с проросшим луком — ее единственный огород.
— А кто за курами смотреть будет?
— Монахини. Им яйца для больницы нужны. — Я подкинул в котел горсть ячменя. — А ты будешь учить их, как травы сушить. Помнишь, в детстве я всегда путал душицу с чабрецом?
Она слабо улыбнулась, проводя пальцем по шраму на моей руке — следу от детской оспы.
— Ты всегда хитрил, чтобы не полоть грядки...
Три дня уговоров. Три ночи, когда я лежал на жесткой лежанке в доме родителей, слушая, как Аэд ворочается от боли в спине. На рассвете третьего дня он встал, хлопнув ладонью по столу:
— Ладно! Но только если сам буду резать узоры на ремнях. Эти монахи... — Он махнул рукой в сторону Фахтанна, который за порогом пытался выдуть искру из трута.
Лиахан согласилась молча, собрав узелок с прялкой и горшком бабушкиного наследства — единственным, что она взяла из дома.
Когда телега тронулась, Аэд обернулся к хижине. Его взгляд скользнул по провалившейся крыше, покосившемуся забору из березовых жердей.
— Дуб там есть? — спросил он вдруг. — Для дубильных чанов нужен корень дуба.
— Целая роща за монастырем, — ответил я, зная, что он уже составляет планы.
Мать прижала к груди узелок, словно боялась, что ветер унесет последнюю частичку старой жизни. Но когда мы въехали в долину Глендалоха, и вдали показалась крыша моего дома, ее пальцы разжались.
— Красиво, — прошептала она, глядя на дымок из трубы.
Аэд хмыкнул, оценивая постройку взглядом мастера:
— Фундамент из плитняка... А не треснул за зиму?
— Глиной с известью промазан, — ответил я, помогая матери сойти.
Когда дверь закрылась за ними, а печь принялась греть воду для травяного отвара, я вышел во двор. Через окно видел, как Аэд уже разложил инструменты на столе, ворча на качество монашеских скребков, а мать гладила рукой дубовую ложку, которую я вырезал в пятнадцать лет.