Глава 30
«Гипнотизм. Хотели бы Вы обладать этой таинственной силой, которая восхищает и очаровывает мужчин и женщин, влияет на их мысли и управляет действиями и сделает Вас безусловно господином всякого положения? У себя дома, Вы научитесь лечить болезни без лекарств, искоренять дурные привычки. Вы узнаете как снискать дружбу и любовь других, как увеличить Ваш доход, осуществить Ваши стремления, изгнать заботы и печали из ума и сердца Вашего, улучшить Вашу память, как устранять семейные неприятности, давать самые захватывающие из когда-либо виданных представлений и развить удивительную магнетическую силу воли, которая даст Вам возможность одолеть все препятствия на пути к Вашему успеху. Вы можете загипнотизировать людей моментально, с быстротой молнии, усыпить себя или кого угодно во всякое время дня и ночи, уничтожать боль и страдания».
Нью-Йоркский институт знаний [1]
В город мы выбрались тем же вечером.
Отчаянно зевающий Метелька, который, кажется, на ходу готов был уснуть, Еремей и я. Причём Фёдор лишь поклонился, да и прочие все сделали вид, что так и надо. Еремей сам сел за руль. И машина его, низкая, чёрная, пусть не выглядела роскошной, но явно была получше наших, приютских.
— А почему они молчат? — спросил я, услышав, как изменилось Метелькино дыхание. Он, забравшись на заднее сиденье, просто лёг, свернулся калачиком, сунув руки под щёку. — Фёдор… и остальные тоже? Мы же и занятия пропустили. И работы. И сейчас тоже вон уехали.
— Сказал, что вами велено заниматься. Что приглядывается к вам один человек, — отозвался Еремей, пребывавший, как мне показалось, в весьма неплохом расположении духа. — И что просил меня оценить… как его там…
— Потенциал?
— Его.
— И поверили?
— Отчего бы и нет. Люди охотно верят в то, что не создаёт им лишних проблем.
А он, однако, ещё и философ.
— Подремай, — велел Еремей, обрывая дальнейшие расспросы.
И я не стал спорить. Скинул растоптанные ботинки и скрутился кое-как. Места было не сказать, чтобы много, но вдвоём с Метелькой уместились. Я даже сделал попытку подумать над ситуацией, но так вот… соскользнул в сон. А когда проснулся, понял, что машина стоит.
Что за окнами темень.
И водительская дверь открыта, а у неё виднеется знакомая серая фигура.
Я подавил зевок, пытаясь сообразить, где нахожусь, но получалось слабо. И тело разнылось вдруг, все мышцы разом, то ли от неудобного лежания, то ли от падений многих.
— Эй, — я дернул Метельку за ногу. Та впивалась в рёбра, но Метелька вставать не захотел, повернулся на другой бок и проворчал что-то невразумительное. — Давай, просыпайся, приехали.
И попытался нашарить ручку. Но дверцу открыл уже Еремей.
— Проснулся? — спросил он. — На от, перекуси.
Из бумажного пакета сытно пахло мясом, и запах этот тотчас разбудил Метельку.
— Спасибо, — я вытащил лепёшку с мясною начинкой. Щедро сдобренная специями, она была одновременно остра до невозможности и столь же невозможно вкусна. Метелька впился зубами во вторую. А Еремей только смотрел и курил себе.
Дым несло в сторону.
И мешался он с довольно характерным запахом. Ил? Вода? Трава? Мы на берегу реки, но не там, где вчера. Низкие домики, сцепившись заборами, заслоняли воду. Но она проблескивала чуть дальше, выше, отражая лунный свет. Ещё дальше, точнее выше по улице, проступали смутные очертания каких-то строений, огромных, уродливых. И трубы поднимались по-над ними, подпитывая небо чернотой.
— А где мы? — спросил я. И Савка, в кои-то веки очнувшийся от своей, ставшей уже привычною дрёмы, тоже вопрос повторил.
— Заводская окраина, — Еремей потянулся. — Машину тут оставим и прогуляемся. Там от суконная фабрика стоит, Вышнятских. За нею — литейный заводец и ещё один — химический, но его, поговаривают, скоро закроют. Перемоловы в разорение вошли.
Эти фамилии ни о чём не говорили.
Но слушаю.
И мы идём. Еремей как-то сразу подстраивается под наш шаг, так, чтобы не приходилось бежать, пытаясь поспеть за ним.
— По той стороне — доходные дома, для работничков.
Темные глыбины, в которых то тут, то там проблёскивают искорки огней. Они отделены от реки улицей и широкой полосой света. Исходит тот от фонарей. И главное, что все-то работают, ни одного битого.
Но запах…
Воняет тут прилично.
— А мы куда идём? — уточняю на всякий случай. Лица Еремея не видать, да и поднимает он воротник своей шинели, то ли от нас заслоняясь, то ли от ветерка. Хотя ветерок тёплый, а что смердящий химией, так это, я понял, нормально.
Обыкновенно даже.
— Батька частенько грозился, что на завод нас продаст, там и подохнем, — Метелька пристроился рядом со мной и руки в карманы сунул. Сам же ссутулился, выгнул спину причудливым горбом и шею вытянул. — Хрен ему теперь. Сам сдох.
И сплюнул под ноги.
Еремеево движение я не заметил, только Метелька вдруг полетел кувырком.
— Веди себя прилично, — сказал Еремей наставительно. — И выпрямился!
Главное, спорить у Метельки желания не возникло. Вскочил. Отряхнулся под насмешливым взглядом и вытянулся в струнку. Было бы смешно, когда б я сам не вытянулся.
— Вот так лучше. А то ишь, взяли моду… корчат из себя. Идём же мы к Лужской больничке.
— Это примонастырской? — уточнил Метелька и скривился. — На кой?
— Помогать станем.
— Да… — он явно хотел добавить что-то ещё, но потёр затылок и благоразумно промолчал, чем заслужил одобрительный Еремеев кивок:
— Правильно, — произнёс тот. — Отроку в обществе людей взрослых надлежит помалкивать и видом своим выражать почтительность. А то никакого воспитания. Ничего, я из вас людей сделаю.
Прозвучало это вдохновляюще.
— Что за больничка? — уточняю.
— Так… для бедных, — Метелька выпячивает губу. — Для всякого там сброда… у кого на нормального лекаря деньгов нет.
— А то у тебя вот есть, — Еремей приподнимает Метельку за шиворот, так, легонько, скорее силу демонстрируя, чем и вправду угрожать пытаясь. — Запомни, бестолочь, что с человеком в жизни всякое приключиться может.
И отпускает.
— И ещё… ежели кто думает, что слишком хорош, чтоб руками мараться, то вона, может туточки подождать. Заставлять не стану. Учить тоже.
Киваем с Метелькою вместе. Если у него и была мысль отказаться, то после этого заявления исчезла.
— Тут, на окраинах, — Еремей как-то сразу и успокаивается. — Богатым взяться неоткуда. Рабочий люд. И многие едут из деревень за лучшею жизнь. Сперва сами, потом и семьи тащат. Оно-то как, пока силы есть, есть и работа. И платят за неё рублём. Многие на заводах вон и пайку дают, чтоб силы были, а нет — так при лавке заводской всегда и на лист взять можно.
Под расписку?
— А цены? — спрашиваю, подозревая подвох.
— Верно мыслишь. Цены там иные, нежели в городе. Но порой выбирать не приходится. А еще есть заводские кабаки, где рабочему человеку после трудового дня нальют рюмашечку за счет хозяина, — Еремей спрятал руки в карманы. — Но только первую. И без закуски. Умные люди такие кабаки стороной обходят. Оно ж сперва рюмашка, потом две и три. И понеслось. Весь оклад и оставят, половину в кабаке, половину в лавке. А ещё ж за жильё платить надобно, детишек кормить да и самому тоже… про лекарей и говорить нечего. Их тут отродясь не было.
Улица обогнула мрачные громадины пятиэтажных зданий, чтобы завернуть к небольшому, отделённому от прочих забором, строению.
Больничка.
— Церквушка тут стояла недалече. И стоит по сей день, но та-то, сказывают, была старою, деревянною. А уж при ней и монастырь имелся. Тоже махонький, еще, сказывали, при государе Иване поставленный, будто бы даже его женою, но тут уж врут люди. Им дай бы чего этакого повыдумать… так вот, раньше-то место сие числилось дальним. За городом стояло, после уж на отшибе.
— Но город рос… — не выдерживаю.
— Именно. И вырос. Больничку нынешнюю построила помещица Сунькова, в благодарность. При монастыре то ли сына излечили, то ли дочь, то ли саму её. Главное, что принимали там всех скорбных и болящих. Уже после, как город добрался, то порывались закрыть, но люди не позволили. Да и Синод вмешался, дескать, фабрику в любом ином месте поставить можно, а церковь — только на намоленном. Ну и больничка — дело благое, в отличие от фабрики. А с Синодом желающих спорить немного.
А ведь Еремей не просто так рассказывает, не для того, чтоб время занять.
Это тоже учёба.
— Они и домишко подновили, и оградку. И монастырю деньжат добавили, на содержание. А ещё сказали так, что с фабриками и порядками их много тьмы в мир прибывает. И коль свет вовсе убрать, то беда случится… и обязали десятину отчислять. На… эти…
— Социальные нужды? — вырывается у меня.
— Именно, — Еремей повторяет. — Социальные нужды. За десятину и содержат, что больничку, что целителей с лекарями, что вон болезных… всех тут принимают.
Ворота были открыты.
Чуть дальше виднелся грузовик, на боках которого был намалёван привычный по старому миру красный крест. Правда, стороны его не были равнозначными, скорее уж походил он на крест церковный, тот, что батюшка Афанасий на груди носит.
Из грузовика выгружали носилки, на которых кто-то протяжно стонал.
— Ночью тут потише… — Еремей остановился и поглядел на меня.
А я…
Я понял.
Тень моя питается болью и страданиями, а где их ещё взять, как не в больнице? Особенно той, которая для бедных. И слегка наклонил голову, показывая, что сделаю. А потом отпустил её. Чёрная капля скользнула в сторону, спеша убраться с освещённой дорожки.
— И что мы будем делать? — Метелька на всякий случай отодвинулся, за меня прячась.
— А вот чего скажут, то и будете…
Полы мыть.
Нам вручили по ведру и по швабре, причём так, будто не было ничего-то удивительного ни в нашем появлении посреди ночи, ни в нашем желании, которое за нас высказал Еремей. И хмурая женщина в монашеском облачении, поверх которого был накинут халат, Еремея явно знала.
И даже улыбнулась.
А после передала нас с Метелькой другой монахине, которая, собственно говоря, и выдала, что вёдра с иною амуницией, что коридор с заданием оный вымыть.
— Не понимаю, — проворчал Метелька, когда мы остались с ним вдвоём. — На хрена оно?
Коридор уходил куда-то вдаль и был освещён тускло. Из ряда ламп горело лишь две — в начале и в конце коридора. Выкрашенные в белый цвет стены казались серыми, да и в целом ощущения тут… своеобразные.
Точно.
Своеобразные. Знакомые такие… и запах вот. Нет, не лилейно-кладбищенский, скорее уж близкий к тому, будто полынья не открылась, а вот… приотворилась? Готовилась?
— Надо — стало быть, надо, — сказал я, вытаскивая из ведра тряпку. Вода была холодной, тряпка — мочалистой и скользкой, а ещё она сама по себе воняла, но чем-то знакомо-больничным. С неё покатились дорожки воды.
— Ты прям как… не знаю кто. Дай сюда, вот так, гляди, складываешь и выкручиваешь. Никогда бельё не отжимал?
— Никогда, — говорю.
И выкручиваю, как показывает.
— А ты отжимал? — спрашиваю, чтоб отвлечь и самому отвлечься.
— Мамке помогал. Ей уж тяжко было. Руки крепко болели. А у нас лекарей не было. Только бабка одна, знахарка. Мамка к ней ходила, меняла яйца на травы. Или вот молоко. Творог ещё… они чутка помогали. Бабка и мазь сделала.
— А почему в город не поехали? Ну, к врачу…
— Барчук ты, — Метелька ловко накрутил тряпку на деревянную перекладину швабры и в руки мне сунул. — Лекарь — это дорого. Он может, полрубля за визит возьмёт, а может, и целый рубль. А то и три.
В Метелькином представлении деньги были большими.
Я же…
Не знаю. Надо тоже разбираться, и с деньгами, и с тем, сколько их у меня. А то стопка стопкой, но мало это или много — поди пойми.
— Так-то деньги у неё имелись, — Метелька показал, как правильно взяться за швабру. — От, от края гони и к стеночке, не размазвай, а к себе давай грязюку… но ехать — это ж долго, на кого хозяйство оставить? Малых. И отец, если б прознал, что она на докторов деньгу тратит, точно побил бы.
Некоторое время мы просто молча елозили тряпками по полу. Я прислушивался к тому, что делает тень, но пока долетали только смутные ощущения радости.
И сытости.
Сила, ею поглощаемая, доставалась и мне, наполняя Савкино тело. Да и сам он очнулся, и я поспешил уступить место. Глядишь, если так подкармливать, он и уходить перестанет.
— А мне маменька лекаря вызывала, — Савка не смог промолчать. — Сперва вот такого, который местечковый. А потом и целителя… и еще одного.
— Какого?
— Не знаю, — Савка нахмурился, и я почувствовал, как он пытается вспомнить. — Лекаря я ещё помню. Тот опиумные капли выписал, чтоб голова не болела.
Вот же… хрень.
— А целитель потом на то ругался, говорил, что боль — это не за просто так, что её слушать надо, а из-за опия сила его гуляет… ну потом уже не помню, горячка случилась.
Тень была этажом ниже.
Надо же, насколько поводок удлинился. Интересно, как далеко она вообще уйти способна? В принципе? Главное, слышу её ушами или что там у неё…
— Помню, то жарко было, то холодно. Так холодно, как никогда… мы один раз на ярмарку пошли и я рукавички потерял. А мама не сразу заметила. У меня тогда пальцы прямо белыми сделались. Она ещё ругалась потом, что пальцы едва не отморозил.
Савка замолчал, сообразив, что говорит чего-то не то.
— Барчук и есть барчук, — проворчал Метелька, но уже без прежнего раздражения. — У меня вон варежки были батины старые. И на речку я сбегал сам. Порой и без них. Пальцы, когда белые, подышать на них надо и потереть… как не помер?
— Не знаю. Мне показалось, что умер. А потом мама плачет. И голос такой говорит ей. Страшный голос. Я очень его испугался. Но мама запела и стало хорошо. Я к ней вернулся. А она плакала. Так плакала. И мы потом уехали… оказалось, что она дом продала. Я думал, что вот так, просто. А теперь думаю, что не просто, а чтоб тому лекарю заплатить.
Или не лекарю?
Или это Савка обряд запомнил, который нитями душу к телу привязал? Если так, то… такие вещи не могут стоит дёшево. И выходит, зря я пенял Савкиной матушке за глупость с беспечностью. Заплатила она. Всё отдала, что имела. Или почти всё.
А для прочих выдумала сказку про обман.
— Я б тоже всё продал, чтоб младших спасти, — ответил Метелька пресерьёзно. — Но кому оно надо было… и дорогу закрыли, как болезнь началась. Этот… сказали…
— Карантин? — подсказываю Савке слово, а он его и произносит. И Метелька кивает:
— Он самый… заперли и никого-то… пока Охотники не пришли. А пока ж они… и лечить было некого.
Он тяжко вздыхает:
— Я тоже тогда… приболемши был. Сказали, что от нервов, что не заразный… но лежмя три седмицы лежал, — он загнул три пальца. — А как очнулся, так вон тётка… она-то всё и нашла. Мамкину захоронку тоже. Сказала, что ничего-то там не было. Врала, небось.
Так мы с ним и дошли до края коридора.
А ещё я вдруг понял, что Метельку ко мне Еремей приставил и вовсе не за тем, чтоб тот показывал, как правильно отжимают тряпку.
Иное что-то.
А что?
Чтоб вас. Ненавижу такие от загадки.
Но пол мы домыли.
А потом я тихонечко спустился этажом ниже, туда, где гуляла тень. Снова коридор. И приоткрытые двери. Свет тусклый, но его не гасят даже ночью. Я ступал осторожно, хотя доски пола всё же прогибались под моим весом и скрипели. Впрочем, скрип этот мешался с другими звуками: тяжкими стонами, оханьем и чьим-то бормотанием, в котором слышалось то жалоба, то молитва. Приступы кашля, такого разного, перебивали это многозвучие. А единожды раздавшийся протяжный крик и вовсе растревожил коридор.
— Порадуйся, дурочка, — этот голос раздался из приоткрытой двери. — Отмучался, отболел… прибрал Господь невинную душу.
Ответом был вой, какой-то совершенно звериный, выворачивающий наизнанку. Тень и та замерла.
— Ишь… — дверь распахнулась, выпуская кривобокую уродливую женщину, которая поддерживала такую же. — Убивается как…
— Небось, первый, — отвечала вторая. — Первого хоронить завсегда так… потом пообвыкнется.
У них и голоса-то были схожие. На меня они посмотрели одинаково-безразлично.
— Что… — я хотел спросить, но не смог, завороженный дрожанием воздуха. Будто женщин окутывала полупрозрачная вуаль, она то поднималась, потревоженная их дыханием, то снова ложилась на плечи, скрывая черты лица.
— Сынок помер, — сказала левая, крестясь.
— Отмучился.
— Круп у него.
— Сразу видать, что не жилец…
— А хороший мальчонка, ладный…
— Ничего, отвоет и приспокоится, другого народит…
— Но пока-то ещё отвоет, — это было сказано уже с печалью. — Ночь на дворе, спать-то охота…
И они двинулись прочь. А тень, подскочивши, вцепилась в эту вот вуаль, затрясла головой, пытаясь стянуть её.
Вой продолжался. Он был приглушённым и полным тоски.
И тень, спешно проглотив шмат вуали — прореха тотчас заросла и затянулась — кинулась на голос. Я же не сумел потянуть её обратно.
Просто вот…
Комната.
Кровати.
Кровати стоят в три ряда. Некоторые отгорожены ширмами, но большею частью и так. Узкие проходы. Люди на кроватях видятся этакими смутными силуэтами. Они накрыты, кто одеялами, кто просто вот куртками какими-то, а то и вовсе тряпьём. Запах мочи, гноя и немытых тел. Но эта женщина, у окна, выделялась средь прочих. Она сидела, вцепившись рукой в руку, и покачивалась взад-вперед, взад-вперёд. Глазами тени я видел её застывшее лицо с приоткрытым ртом, из которого вырывался уже не вой, но клёкочущие звуки.
На постели лежал ребенок.
Не знаю, сколько ему, я ничего не понимаю в детях. Но Савка, вдруг задрожав, исчез. А я… я просто смотрел.
На кровать.
На тельце, что вытянулось на этой кровати. На женщину. И на теней, что кружились над её головой. Вот полупрозрачные, тонкие, что дымка, они вытекали из стен, просачивались сквозь потолок, чтобы расправить крылья. И каждая тянулась то ли клювом, то ли хоботком, к ней, к почти обезумевшей от горя матери.
— Хватит выть, — донеслось с угла. — Было бы чего… радуйся, дура.
Тени встрепенулись, отпрянули ненадолго.
И моя, крутанувшись, вцепилась клювом в податливое крыло. Эту, бледную, она заглотила сразу. Потом вторую. И третью. И меня окатило теплом, и чувство было до того пробирающее, но при том приятное, что я сам едва не застонал.
— Наплодят ублюдков, потом горюют…
Я тихонько выбрался из палаты и уже в коридоре прижался спиной к холодной стене. Меня потряхивало. И ещё дико тянуло посмотреть.
Что за…
— … а слыхал, что из пятой Седюков-таки отошёл, — те двое гуляли по коридору, разговаривая во весь голос. — Так прям днём и преставился. Господи, спаси его душу… ещё свезло, что днём батюшка был, так уговорили соборовать…
Тени суетились.
Теперь я видел их. И в этом пологе-покрове, лежавшем на женщинах, и в дрожании желтого света, словно собиравшегося погаснуть. И в самом коридоре.
— Небось, жёнушка не выла… — с укоризной сказала вторая. Или первая.
— А с чего ей? Молодайка-то. Ссхоронит муженька и заживет по-человечески… а все почему? Жадный он. Капиталец-то имелся, а он на лекарей жалел. Мол, бесплатный не хуже. Вылечит… вот и вылечил. И куда покойнику капиталы…
Тени сновали под ногами. Прорастали на стенах уже знакомыми клочьями мха. Тени сами лезли в руки, и я, не удержавшись, схватил одну. Она задрожала, рассыпаясь пылью, а руке сделалось жарко. И жар этот стал силой.
[1] Реальное объявление из газеты «Нива» за 1911 г.