— Пошли, Маш, — позвал я её, слегка наклонившись и кивнув на избу. — Дело есть.
Она, украдкой поправляя платок, улыбнулась, и мы зашагали внутрь. Только переступили порог — и будто отрезались от всей суеты, что бурлила во дворе. Там же Пётр с Прохором таскали мешки с картошкой, Степан что-то орал на корову, чтоб та не бодалась, а Пелагея о чём-то спорила с другой бабой насчёт горшков. Дверь скрипнула, и в избе стало тихо — только печь потрескивала да запах хлеба витал, как дух какой-то уюта.
Я протянул Машке свёрток, что Фома передал, — увесистый, завёрнутый в холстину.
— Что это, Егорушка? — спросила она, а её зелёные глазки заблестели.
— А ты посмотри, — улыбнулся я, протягивая свёрток.
Машка с каким-то придыханием, как маленькая девочка перед тортом именинным, принялась разворачивать. Холстина шуршала, и вот сверху показался сарафан — такой, что даже я, в моде девятнадцатого века не смыслящий, аж ахнул про себя.
Ткань — тонкий лён, мягкий, как облако, с вышивкой по подолу. Алые маки с зелёными стеблями, переплетённые золотыми нитями, будто живые. Цвет же — глубокий, синий, как небо, с лёгким отливом, что играл в свете, пробивающемся из окна. По груди был узор из мелких ромашек, вышитых так тонко, что казалось, будто их ветер колышет. Рукава широкие, с кружевом по краю — лёгким, как паутина.
— Ох, Егорушка! — выдохнула Маша, приложив сарафан к себе и крутанувшись. — Какая ж красота! Глянь, глянь, он же прям по мне будет! Прям как на царевну сшитый!
Я лишь улыбнулся, радуясь за неё, а она охала и ахала — глаза сияли. Я смотрел и думал: вот же молодец, Фома, расстарался!
Машка, прижимая сарафан, чуть не подпрыгивала, а потом аккуратно отложила его на лавку, боясь помять.
Снова полезла к свёртку, достала из него платок. Тут я и сам присвистнул в уме — шёлковый, тонкий, как паутина. Цвет изумрудный, с золотистыми узорами по краям. Ветви с ягодами, вышитые так, что каждая нитка сверкала, как роса на траве. По углам мелкие цветы, алые, будто капли заката на небе. Платок струился в её руках лёгкий, как пушинка одуванчика.
И Машка, развернув его полностью, замерла.
— Егорушка, — шепнула она, не веря глазам своим, глядя на всё это великолепие. — Красота-то какая! Лёгкий, как пёрышко, и глянь, как блестит на свету! Это ж… это ж как у боярыни какой!
Она поднесла платок к щеке и аж глаза закрыла, будто боясь, что он растает от одного взгляда. Потом осторожно положила его рядом с сарафаном, а сама копнула глубже в свёрток и высыпала содержимое прямо на лавку.
Высыпались разные безделушки — то самое, что я просил Фому привезти. А безделушки такие, что её глаза становились всё шире и шире, словно она видела сокровища царские.
Бусы янтарные, как мёд липовый, с бусинками разной формы — от круглых до каплевидных, нанизанных на крепкую шёлковую нить. Ещё там были ленточки шёлковые — алая, голубая, белая, все с вышивкой по краям тонкой, как паутинка. Гребень был деревянный, резной, с узорами в виде листочков и цветов, гладкий, как зеркало.
А вишенкой всему этому была пара серёжек серебряных, с крохотными бирюзовыми камушками, цветом, как озеро в ясную погоду. И браслет плетёный из кожи мягкой, с медной застёжкой в виде цветка и такими же бирюзовыми камушками по краям.
— Егорушка… — выдохнула Машка, перебирая всё эти сокровища дрожащими пальцами. — Это ж… Егорушка, спасибо тебе большое!
Она кинулась ко мне, обняла так крепко, что земля из-под ног чуть не ушла. Я прижал её к себе, вдохнул её запах. Чувствуя, как сердце колотится, словно молот по наковальне. Она же уткнулась мне в грудь и прошептала тише мышки:
— Егорушка, ты… ты для меня как солнышко красное.
— Солнышко — это ты, — шепнул я, целуя её в макушку.
Машка хихикнула, отстранилась немного, но глаза её блестели, как роса утренняя на листьях.
— Маш, — сказал я, поглаживая её волосы. — А давай-ка вечером примеришь сарафан, платок да бусы? Родителей позовёшь, мужиков кликнем, посидим как полагается. Выдохнуть нужно.
— Посидим, Егорушка, — кивнула она, снова прижимая платок к щеке и любуясь собой в медном зеркальце на стене. — К столу всё приготовлю и квас достану самый лучший.
А за дверью уже было слышно, как гудела Уваровка в моём дворе — Пётр что-то орал на Прохора, корова требовательно мычала, видать, ботвы просила. Голоса сливались в один гомон, словно на ярмарке в базарный день. А я всё стоял, обнимая Машку, не в силах от неё оторваться. Её тёплое тело прижималось ко мне и хотелось раствориться в этом моменте навсегда.
Тук-тук-тук! — в дверь постучали, и Петькин зычный голос прорезал тишину избы, как топор полено.
— Егор Андреевич! Все разместили, как велели!
— Иду! — отозвался я, подмигнул Машке и поцеловал её.
Она всё так же держала в руках разноцветные ленточки из свёртка. Улыбнулась так, что сердце ёкнуло — её глаза, будто омут какой, сияли счастьем и обожанием.
Мы вместе шагнули на улицу и словно на базар какой попали — всё кипело, шумело, двигалось. Во дворе стояли две телеги, уже частично разгружены. Люди сновали туда-сюда, таскали мешки, железяки, что-то выкрикивали друг другу.
— Инструмент, Егор Андреевич! — кричал Пётр, тыча рукой в кучу металла, что блестела на солнце. — Вот, полотна, всё, как вы рисовали!
— Не рисовал, Пётр, чертил, — поправил я его, хмыкнув. — Посмотрим ещё, дел пока невпроворот.
Тут же повернулся к Степану, что возился у задней телеги, перекладывая какие-то мешки:
— Степан, землю вскопали?
— Да, барин, — кивнул он, выпрямляясь и отирая пот со лба. — Три десятых части от десятины, как велели.
— Отлично, — сказал я. — Значит, так: организуй бабу какую, можно даже две.
Повернулся к Фоме, который стоял в стороне, мял в руках шапку:
— Фома, где картошка?
— Так в подпол же сложили всё, как вы велели, — буркнул он, продолжая теребить шапку.
— Доставай, давай пару мешков. Степан, далеко землю готовили?
— Дак нет, — махнул он рукой, указывая за деревню. — Вон, за околицей, и ста шагов не будет.
— Добро, — кивнул я.
И тут посмотрел на корову, что привязанную к столбу стояла и жалобно мычала, поглядывая на нас умными глазами:
— Корову, кстати, определите кому порасторопнее. Вон, может, Прасковье?
Прасковья аж подскочила на месте, всплеснула руками:
— Ой, барин! Да что ж вы, Егор Андреевич! Ой, спасибо, родненький!
— Так ты давай там не фантазируй, — строго сказал я. — Корова для деревни.
— Дак конечно, Егор Андреевич, конечно, для деревни! — закивала она так усердно, что платок сбился набок. — Догляжу, как за ребёнком буду глядеть!
Я только махнул на это рукой — Фома уже тащил здоровенный мешок картошки. Я хмыкнул — побольше будет, чем я ожидал. Ну, оно и к лучшему. Развязал, заглянул — мелкая и семенная, с глазками. То, что надо.
— Степан, слушай сюда, — начал я, перечисляя по пальцам. — На тебе будет вся ответственность. Значит, сейчас лопату бери, мешок этот хватай, бабам крикни, чтоб за нами шли, да корзины старые чтоб взяли. И второй мешок чтоб кто-то принес, — добавил я.
Он кивнул и, отвернувшись, что-то стал говорить какой-то бабе в цветастом сарафане. Та сорвалась с места и побежала со двора.
Мы же двинулись к вскопанной земле за деревней. Я кивнул Степану на лопату:
— Значится, так: на пол глубины лопаты копаешь яму вот так, — объяснял я Степану, взяв лопату и вдавив её в недавно вскопанную землю.
Ком земли, тёмный и влажный, легко отделился. Я отступил чуть в сторону.
— Рядом, на вот таком расстоянии снова копаешь. — Объяснял я.
Степан внимательно наблюдал за моими движениями, сопя носом и время от времени кивая.
— Потом копаешь так дальше и ещё, в ряд, пока участок не закончится, — продолжал я, делая ещё несколько ямок для наглядности. — Теперь смотри.
Достал из мешка картофелину — мелкую, повертел в руках, пересчитал глазки.
— Семь глазков, — важно поднял палец. — Нужно, чтоб глазков было штук пять-восемь, не меньше и не больше. Если мелкая, и там всего три-четыре, то можно по две в ямку. Средняя — то одну.
Порылся в мешке, нашёл крупную — чуть больше кулака, показал Степану.
— А вот такие вот в сторону, потом в мешок сложите, домой отнесёте ко мне.
Степан почесал затылок, разглядывая картофелины с таким видом, будто они были какими-то диковинными заморскими плодами.
— В общем, кладёшь картошку в яму. И копаешь следующий ряд — этой землёй прикапываешь ту картошку, что уже в ямке. Понятно?
— Понятно, барин, — кивнул Степан, беря в руки лопату и взвешивая её, словно оценивая предстоящую работу.
— Ну, до вечера чтоб посадили, тут немного, — бросил я, разворачиваясь и чуть не налетев на двух крестьянок — Прасковью и Аксинью, что подоспели с плетёными корзинами.
Те запыхавшись смотрели на меня выжидающе. Я махнул на Степана, мол тот проинструктирует, сам же улыбнулся, радуясь, что не сказал это вслух.
Степан за спиной тут же загундосил:
— Значится, так, девоньки, поручил нам боярин…
Дальше я не расслышал — пошёл к избе, но хмыкнул про себя. Степан справится, всё расскажет, всё покажет. А бабы его за полдня уболтают так, что у того уши в трубочку свернутся. Зато работать будут споро — женские руки для такого дела самое то.
Посмотрел на избу, увидел, как Машка заскочила в сени. Точно будет сейчас на сарафан любоваться да на платок с бусами
Тут же окликнул Петьку, что копошился у сарая, что-то там перекладывал из инструмента.
— Петь, разбираться с добром потом будем. Айда на Быстрянку сходим, глянем масштаб трагедии.
— Чего глянем, Егор Андреевич? — переспросил он, щурясь на солнце и откладывая новый напильник.
— Что восстанавливать надо, — буркнул я. — Пожар, Петь, не шуточки.
Петька сразу посерьёзнел. Ещё бы — столько труда вложено, столько надежд. А тут такая напасть.
Повернулся к Пелагее, что крутилась неподалёку.
— Пелагея, снеди собери, а то Митяй там, поди, голодный остался.
Та упорхала в избу. Буквально через пару минут вернулась с торбой, туго набитой едой.
— Тут на всех хватит, — сказала она, передавая мне торбу.
— Спасибо, Пелагеюшка, — кивнул я, вручив торбу Петьке.
Крикнул Илье, что разглядывал будущие пилы у сарая:
— Илья! Хватит глазеть. С нами пойдёшь.
Тот поднял голову и кивнул.
Махнул Петьке:
— Пошли.
Шагая к Быстрянке, где моя лесопилка чуть не сгорела, я хмурился, прикидывал: что уцелело, что чинить? Сердце аж колотилось, а в голове крутились самые мрачные мысли. Неужели всё коту под хвост? Столько работы, планы, надежды… Пётр пыхтел рядом, время от времени бормоча что-то про Игната и поминая его нехорошими словами. Илья молча тащил топор, а Прохор, что увязался с нами, что-то ворчал себе под нос, качая головой и крякая, как старый дед.
Я ускорил шаг — хотелось поскорее увидеть, что там натворил этот проклятый поджигатель.
Не доходя до перепада метров двести, выскочил Митяй, весь в саже, будто из трубы вылез. Рубаха на нём была чёрная, лицо перемазано, только белки глаз блестели.
— Ну что там? — спросил его я, готовясь к самому худшему.
— Егор Андреевич, сгорело всё! — махнул он рукой, и в голосе его слышалось такое отчаяние, что у меня ёкнуло сердце.
— Как всё⁈ — вскипел я, чуть не врезав ему подзатыльник за такие вести. — Мы ж ночью затушили!
Пётр опередил меня, треснув малого по затылку звонко, как по барабану:
— Думай, что мелешь, а потом трынди! Барин аж в лице сменился. Дойдём, глянем, а то ты нам понарассказываешь! У тебя язык, что помело — всё подряд метёт.
Митяй потёр ушибленную башку, виновато поёжился и буркнул:
— Ну, эти… жёлоба. Они вот и сгорели…
Я хмыкнул, а Пётр зыркнул на него, как кот на воробья, готовый к прыжку. Парень аж поёжился.
Дошли до переката, где стоял едкий запах гари. Дым уже рассеялся, но въедливый дух пожарища ещё висел в воздухе. Глянул — и выдохнул с облегчением: колёса, чёрт возьми, целёхоньки! Стояли в стороне, оба, будто поджигатели их попросту не заметили в темноте. Массивные, добротные, они дожидались своего часа. Три ряда брёвен под ангар — тоже на месте, только в одном углу подпалина виднелась, ерунда. Помост — треть у берега выгорела, доски обуглились и почернели, да часть досок, что в воду сбросили при тушении, отсутствовали, но опоры стояли, как богатыри, не дрогнули.
А вот жёлоба… их как не бывало. Только кучки пепла да кляксы застывшей смолы — Игнат, гад, видать подготовился, смолу где-то нашёл. Может, следил за нами, сукин сын, высматривал, когда оставим без присмотра. Ну, туда тебе и дорога, прямиком в острог.
Подошёл к воде — брёвна, что Митяй вчера собрал у берега, так и лежали нетронутые. Течение их слегка сдвинуло, но не унесло. Прикинул в уме: не всё пропало. Колёса есть — главное богатство цело. Помост подлатаем за пол дня, жёлоба новые сделаем — дело не хитрое, когда руки набиты.
Повернулся к мужикам, что стояли кучкой и ждали моего решения, как на деревенской сходке:
— В общем, так, братцы. Сегодня отдыхаем. Дома стол бабы накроют, силы наберёмся. Завтра с утра пораньше принимаемся за восстановление. А вечером пива выпьем. Да, Петь?
— Да, Егор Андреевич! — оживился тот, и лицо его просветлело. — Фома бочонок пива привёз, добрый такой, пенистый!
— Ну вот и славно, — кивнул я, чувствуя, как напряжение понемногу отпускает. — Митяй, ты чего голову повесил? Дело поправимое. Главное то не сгорело — остальное поправим, да построим заново — ещё лучше прежнего.
Мы ещё раз обошли место пожарища, я прикинул объём работ, что предстоит. Не так уж и страшно, если честно. Пару дней — и всё будет как новое. А может, даже лучше — опыт-то теперь есть, ошибки прежние учтём.
— Айда домой, — махнул я рукой.
Обратный путь прошёл веселее. Мужики уже строили планы, как будут жёлоба новые делать. Пётр рассказывал, какое пиво привёз Фома — крепкое, как раз для такого случая.
А я шёл и думал: вот она, жизнь. То взлёт, то падение. Но главное — не сломаться, не опустить руки. Построим мы эту лесопилку, несмотря ни на что.
— Илюха, берёшь завтра Зорьку или новую кобылу, брёвна привезёшь. А мы из остатков доски колоть будем. Пошли, мужики.
Двинули обратно в Уваровку. Дорога под ногами хрустела сухими листьями, а воздух был напоён запахом гари. Пётр довольно трещал про пиво, размахивая руками и перескакивая с темы на тему, как воробей с ветки на ветку. Митяй, потирая затылок закопчённой ладонью, ныл, что сажа в глазах до сих пор щиплет, а нос заложен так, будто лихоманка прицепилась.
А дома уже стол считай что был накрыт. Фома, сияя, как начищенный самовар, выставлял бочонок пива — литров на пятнадцать, не меньше. Тёмное, пахучее, с пышной белой пеной. Больше чем уверен, что такого живого пива не найти в моём двадцать первом веке — там всё пастеризованное, безвкусное, химией пропитанное.
— Эх, Фома, — сказал я, подходя к бочонку и втягивая носом аромат, — пиво привез — загляденье!
— Да уж постарался, Егор Андреевич, — довольно ухмыльнулся тот, поглаживая бороду.
Пелагея таскала миски с едой да кувшины с квасом для тех, кто пиво не жалует. Мужики уже собрались вокруг стола, гудели, как растревоженный улей — кто о работе, кто о погоде, кто о том, что жена дома ждёт. Запахи шли такие, что слюнки текли.
А тут вышла Маша — и всё разом затихло, будто кто-то невидимый рукой махнул. В новом сарафане, синем, как небо в ясный день, с алыми маками по подолу, она словно царица сошла с парадного портрета. Каждый мак был вышит так тщательно, что казалось — вот-вот лепестки зашевелятся от ветра. Шёлковый платок, изумрудный, с золотыми узорами, что переливались на солнце, струился на плечах, словно живой водопад. Янтарные бусы на белой шее ловили свет и отбрасывали его медовыми бликами. Ленточка алая в русых волосах, серёжки с бирюзой, что качались при каждом шаге.
Мужики головами покачали в восхищении, Прохор аж крякнул, как селезень весной:
— Ишь ты, как хороша, а, Егор Андреевич? Краса-то какая! Прямо заглядение!
— И правда, — поддакнул Степан, вытирая руки о рубаху. — Такую красоту и в губернском городе не всяком встретишь.
Пётр просто стоял, разинув рот, словно первый раз в жизни Машку увидел.
Фома, отец Маши, сиял от гордости, будто сам этот сарафан шил, золотом узоры выводил да бирюзу в серёжки вставлял.
Я смотрел на неё, идущую к столу лёгкой, плавной походкой, и думал: судьба, чёрт возьми, закинула меня в черти куда, в такую глушь, что на карте и не найдёшь, но Машу мою оставила. За что такая милость — не знаю, но благодарен до последней капли крови.
Подошёл к ней, обнял за тонкую талию, ощущая под рукой тепло живого тела, шепнул ей на ухо:
— Солнце моё, ты краше любой царицы, что на троне сидит.
Она покраснела, как мак на своём сарафане, хихикнула, прикрыв рот ладошкой, а глаза её заискрились весёлыми чертиками.
Сел во главе стола, на лавку, поднял тяжёлую глиняную кружку с пивом. Пена белоснежная, как первый снег, медленно сползала по стенкам, а аромат солода и хмеля бил в нос, обещая настоящее наслаждение.
— Мужики! — громко сказал я, поднимая кружку. — За Уваровку нашу! За лесопилку, что не сгорела дотла, за картошку в земле, чтоб уродилась на славу, за корову новую, что скоро отелится! За руки наши рабочие, за головы думающие!
Помолчал, перевёл дух, взглянул на Машу, что сидела рядом, опустив глаза:
— И за Машу, — подмигнул ей, — красу нашу!
Маша сидела рядом со мной, положила свою руку на мою, и я, наверное, в этот момент был самым счастливым человеком на свете.