Очнулся я у себя в комнате, живой и невредимый.
Я лежал на тахте поверх одеяла в свитере, вельветовых брюках и кедах. В комнате был приятный утренний полусвет.
В первую минуту мне показалось, что я у себя дома и что сейчас откроется дверь и войдет мама.
Войдет и по своему обыкновению скажет:
— Пора вставать, засоня.
Но за окном тускло белел покрытый снегом купол, сквозь него просвечивало белесое зимнее солнышко.
Я сел, огляделся — и не узнал свою комнату.
Где мои шкафы с хромированными ручками? Где подарок от ЮНЕСКО — стеклянный столик? Где лаковая ширма со знаками Зодиака?
Всё пропало, всё растаяло, как мираж.
На месте сатанинского модерна стояла та старомодная рухлядь, которую я здесь увидел в тот первый день: шифоньер, кушетка, трельяж, всё ободранное и зашарпанное.
В шифоньере висела моя старая одежда, на полу стояла дорожная сумка, с которой я сюда прилетел. Униформенные куртки с эмблемами тоже исчезли.
Зато серые валенки были на месте.
Видно, братья по разуму окончательно сняли меня с довольствия.
Не знаю почему, но мне стало обидно: как-то это не по-людски.
Впрочем, чего еще ждать от не-гуманоидов? Птицы не умеют краснеть.
Я подошел к двери, толкнул ее плечом: безрезультатно.
Пошарил дистанционкой — глухо.
Подошел к окну, попробовал его открыть — никакого эффекта.
Капитально меня здесь запечатали. Как Эдмона Дантеса.
А сами теперь проводят с ребятами тест на солидарность.
И я не могу этому помешать.
У меня остается только один вариант: вернуться домой — и рассказать всё Навруцкому.
Конечно, эта история не совсем по его профилю, но думаю, Аркадий Борисович за нее ухватится: как же, сенсация века.
Пусть средства массовой информации поработают. Заголовки на первых полосах:
"Злонамеренные птицы".
"Преступная стая".
"Космические расисты".
Или что-нибудь в этом роде.
Сад за окном был неузнаваем: пальмовые листья поломаны, дорожки усыпаны ветками и грудами пожухлых цветов, трава почернела, вода из бассейна ушла, и на его сухом бетонном дне валялись расколотые кокосы.
Я стал собирать свои манатки: а что еще мне оставалось делать?
Укладывать вещи — занятие грустное, даже если уезжаешь оттуда, где тебе надоело.
Я открыл сумку, запихал в нее свои личные вещички, включая и валенки: не оставлять же их на поругание компрачикосам.
Хотел было прихватить с собой пару-тройку казенных книг, но раздумал: опять начнут перемывать косточки, попрекать заглаза в стяжательстве, рвачестве и вещизме.
Но самоучитель немецкого уложил: это был мой заказ, я на него тратил свою личную психическую энергию.
Потолкался еще разок для верности в дверь, сел на скрипучий стул и задумался.
Если так всё здесь круто решается, то и в голове моей должны произойти необратимые изменения: я наверняка утрачу способность читать и передавать мысли, разучусь выдумывать вещи, лечить чужие хвори, позабуду немецкий язык…
Да что там язык: они сделают так, что я всё позабуду.
Ни к чему им свидетель их бесчеловечных опытов над земными детьми, да еще свидетель, знающий о проблемах птичьего царства.
Позабуду мнемонику с эвристикой и автогенкой.
Опять ко мне вернется нетвердое знание таблицы умножения.
И журналист-международник Навруцкий никогда ничего не узнает.
Нет, уважаемые, этого нельзя допустить.
В сумке у меня лежала общая тетрадь в клеточку, совершенно чистая: я привез ее из дома, но до сегодняшнего дня она была мне без надобности.
Вынул тетрадь и шариковый карандаш, сел за стол.
Карандаш не хотел писать: видно, паста засохла. Вот незадача!
Минут, наверно, двадцать я рисовал на первой странице невидимые загогулины, пока наконец карандаш не расписался.
Только бы успеть, только бы не помешали.