Горница Евфимии — особое место. Здесь нет той суеты, что наполняет царские палаты, тут не слышны доклады приказных и споры бояр. Здесь спокойно, тихо, тепло и уютно.
Стены обиты тёмным бархатом с золотым шитьём. В углу — высокий киот с иконами в серебряных окладах, перед ними теплится лампада, и её мягкий свет разливается по горнице, смешиваясь с огнём свечей в тяжёлых подсвечниках. Окна большие с новым стеклом. Сквозь них пробивается розоватый свет заката, падает на расшитые ковры и красивые занавеси, придавая всему какой-то умиротворённый, почти небесный оттенок.
В центре комнаты видна резная колыбель, а в нём лежит крохотное тельце, укутанное в пелёнки. Я стою у колыбели вместе с супругой. Фимия почему-то взволнована. Напрасно. Всё уже позади. Ребёнок родился здоровым, он кричал так, что слышно было, наверное, по всей Москве. Повитуха потом сказала: «Богатырь, государь. Очень крепким будет».
Малыш спит. Личико его ещё сморщенное, по-младенчески красноватое, но в этом лице я уже вижу знакомые черты. Нос явно матери. Голубые глаза — тоже её. Пока они закрыты, но знаю, когда откроются, будут смотреть на мир с тем же спокойным, удивлённым вниманием. А вот лоб мой. И в том, как он сжимает кулачки, даже во сне, есть что-то моё. Упрямое.
Мы назвали его Пётр.
Евфимия предложила сама, почти шёпотом, когда я держал её руку после родов. «Пётр», — сказала она, и в этом имени было что-то… правильное. Не знаю, как объяснить. Вспомнились мне вдруг апостолы, камень, на котором строится церковь. Но не только. Вспомнилось что-то ещё, откуда-то из глубины, из того прежнего мира, что остался где-то очень далеко. Сильное имя. Твёрдое. Для сильной страны.
— Спит, — тихо говорит Евфимия.
— Вижу, — отвечаю я. Голос мой тоже звучит непривычно тихо.
Я смотрю на его пальцы. Крошечные, они сжимаются и разжимаются, словно ищут что-то во сне.
И вдруг сознаю. Я люблю его. Не потому, что он наследник и продолжение рода. Не потому, что это — «правильно» или «выгодно». Просто люблю. И сейчас в этой тихой горнице любовь заполняет всё. До краёв.
Перевожу взгляд на Евфимию. Она смотрит на сына, и на её лице то самое выражение, которое я видел у многих женщин на иконах, — светлое, тихое, бездонное. Она чувствует мой взгляд, поднимает голову, и я вижу её глаза — влажные, блестящие.
— Ты плачешь?
— Нет, — шепчет она и улыбается. — Это… так. Слёзы радости.
Она прижимается ко мне, кладёт голову на плечо. Я обнимаю её, чувствуя тепло её тела, слыша её дыхание. И в этот момент понимаю ещё одну простую вещь. Я перестал играть, перестал притворяться и стал тем, кем должен был стать.
Смотрю на сына. На его сжатые кулачки, на приоткрытый рот и ровное дыхание.
— Ты думаешь о будущем? — тихо спрашивает Фимия.
— Думаю, — отвечаю я. — Думаю, каким он вырастет.
— Сильным, — говорит она уверенно. — Смелым, как отец.
— Умным, — добавляю я. — Как мать.
Она смеётся тихо, чтобы не разбудить сына. Её смех похож на звон колокольчика. Такой же лёгкий, невесомый.
— Пусть лучше будет самим собой. И этого довольно, — вдруг вырывается у меня…