Часть 2. Искра. 1

У него не было друзей, у него был дом. У него не было отца, у него была оставленная в наследство флейта, тени, которые показывал дом, и отражение в глазах матери, на изнанке ее сути, которое таяло по капле с каждым прожитым днем. Одна капля – один день.

У него было красивое длинное имя Виендариен, как фраза или мелодия, как сам он был гораздо больше, чем виделось снаружи, но мать звала его Вейн, и имя Вейн тому, что снаружи, как раз подходило. Еще не фраза. Одно слово от нее.

Вейн очень хотел вырасти, чтобы и снаружи стать больше, но это происходило медленно. По капле. Один день – одна капля. Маленькая капля, крошечная.

У него были правила. Совсем немного: не выходить за ограду, молчать если вышел во двор, не трогать живое голыми руками.

Другое можно было все, но Вейну хотелось только выйти, говорить, трогать. И еще есть. Все время. Не так, как хочется кашу или чай, или кровь. Иначе. Флейта отца, которую Вейн всегда носил с собой, помогала. Так же как он рос, по капле. Один день – одна капля. Или искра. Или блик.

Мама говорила “терпи”, и он терпел. Мама же терпит. И так же по капле, по искре, которыми тает в ее глазах отражение отца, она тает сама, а ей от этого больно.

Когда маме становилось совсем больно, и она замирала на вдохе напротив камина, прижав руки к груди, Вейн садился напротив, гладил мамины руки, как когда-то гладил отец, смотрел ей на донце глаз, отдавал свою сегодняшнюю каплю, или искру, или блик, и говорил:

– Он придет.

– Обязательно, – отвечала она.

Огонь камина отражался в ее красивых темных глазах поверх тени отца, и мама на секундочку делалась ярче. Они оба делались ярче. Она и тень. Больше становилось тишины, а тишина становилась громче. На секундочку. Словно вспыхивала. Или вскрикивала. Потом снова пряталась.

Мама обязательно гладила в ответ. У мамы были восхитительные руки, теплее, чем собственные руки Вейна. Иногда ладони были гладкие, иногда шершавились, если мама долго готовила травы и корни для сборов и настоек, резала, толкла, перетирала. Когда шершавились Вейну особенно нравилось. Так вкуснее получалось гладить.

Еще был ир Комыш. Но он был недолго. Потому что был старый и весь скрипел изнутри.

Вейн пробовал ему петь, чтобы не скрипело. Без слов. Но с него скатывалось, как вода по стеклу, а блеклые голубые глаза, похожие на небо в самый жаркий день, улыбались. Комыш слышал, но не звучал. Зато его руки были горячие.

Он иногда хватал за бока встряхивал и подбрасывал. Приговаривал, что Вейна нужно в камин посадить и прогреть хорошенечко, а то он рано на свет выскочил и у мамки в животе недопекся, потому всегда холодный, будто из подпола вылез.

Вейну нравилось, когда Комыш был. Его можно было трогать, не только руки, крылья тоже. С ним можно было говорить.

– Отчего у тебя крылья?

– Это не мои. Это моя душа, – скрипел ир Комыш, как сухие стебли друг о дружку трутся, когда их в пучки вяжут, чтобы потом крышу крыть. – Так у народа ириев от хранителей анхеле повелось. Они дали нашим душам крылья, чтобы легче было лететь.

Комыш разгибал свои горячие пальцы, которые, перед тем как он перестал приходить, начали крючиться, как у замерзшей птицы, и плохо двигались, макал в плошку с водой и рисовал на скобленой столешнице фигурку с распахнутыми крыльями и прижатыми к груди руками, из-под которых расходились лучики.

– У женщин крыльев нет, – возразил Вейн.

Тогда он только-только нашел в ограде щелочку на полглаза и иногда подглядывал в нее наружу, на поселок и тех, кто случался на тропинке неподалеку. Поверх ограды выглянуть было никак, Вейн даже подпрыгнув до края не доставал.

– Женщины и есть наша душа. От них у мужчин ветер в крыльях. Потому в доме женщина важнее. Вот если парень на крыло встал, значит где-то уже есть для него его душа.

– А у тех, у кого вообще крыльев нет, выходит и души нет? И не будет никогда?

– Почему нет? Есть. У всех есть. Только им с их душами сложнее найтись.

Комыш любил поговорить. С мамой говорил часто. Особенно на кухне. Там такое место было для разговоров. Правильное.

Мама обязательно делала чай, а ир Комыш приносил в деревянной чашке белый густой мед. Дома свой был точно такой же, но тот, что приносил Комыш почему-то казался вкуснее. Вейн мог по десять раз пробовать, но даже закрыв глаза сразу отличал, где из какой чашки.

– Как так?

– Тот твоей мамке за работу дали, а этот я вам в подарок принес. С любовью. Понял?

Вейн понимал про любовь. Дом много ему про любовь показывал. Про отца и маму. Про тишину. Показал лестницу на чердак, похожую на самого Вейна, обычную снаружи и огромную изнутри. Длинную очень. Но ходить по ней не пустил, только на чердак.

Именно там, на чердаке, Вейн нашел в углу зеркала. Много разных зеркал, собранных, наверное, со всего дома, от больших, в толстых рамах, до крошечных, с ладошку. Они все были в паутине и пыли и сразу не вызвали никакого интереса, но потом Вейн услышал разговор, после которого ему захотелось посмотреть на себя снаружи.

– Совсем плохо, да? – поскрипывал ир. – Давно ела нормально? Ты мне глаза не отводи и шипеть на меня не смей. Сама себя не бережешь, о малом подумай. Сорвешься с голодухи, с ним что будет? И про Верхний мне не ври, когда ты там была в последний раз? Думаешь, не понимаю, отчего в лекарскую пошла помогать? Или думаешь, другие не понимают?

Комыш выговаривал, будто мама за что-то провинилась. А она молчала, будто и правда провинилась.

– Дай уже что-нибудь, потечет на стол сейчас. Не вороти нос, не эльфийские лакомства, ясный день, но хоть на человека похожа будешь. А то бледная, только детей пугать. Потом? Ну потом, так потом.

Вейн слушал голос Комыша и его обычный скрип, как ступеньки скрипят на знакомой лестнице, по которой хоть в кромешной тьме иди, знаешь, куда стать. Слушал, как голод матери, придавленный волей, стихает от одной только мысли, что не нужно будет терпеть, когда ир уйдет, а плошка и то, что он в нее нацедил, останется.

Он знал, что мамины руки станут теплее, что она будет улыбаться и поиграет в пряталки или побегает, или в шутку станет учить его странным танцам или движениям, называя это манерами. Или они просто посидят на крылечке. Она будет обнимать и прятать его в серые шалевые крылья, как большая сова, целовать в макушку, говорить, какой он красивый, совсем как папа.

Потом она будет молчать долго и сладко, вспоминая особенную тишину, которая была, пока в доме был отец, а Вейну будет хотеться взять эту тишину себе, но он не возьмет. Будет только слушать. От этого тоже тепло. И свет.

– Ирья тебе за дочку вылеченную благодарна и за лекарскую, в которой чуть что тебя первой зовут, но если слух пойдет какой… Даром что мы сами по себе, краснорясые мигом набегут, или псов своих науськают. Плошку-то прибери со стола. Малому тоже нужно. Он у тебя и так как былинка болотная стал и не растет совсем. Элле вернется, а тут не сын, а кошачий чих.

– Не вернется, – мамин голос был тусклый, весь в пыли и паутине, как собранные в углу зеркала. – Пятнадцать лет прошло. Полгода. И этот день скоро пройдет.

– А ты не считай. Когда считаешь, дольше выходит.

– Он забыл о нас. Зачем главе Фалмари жена упыриха и сын чудов…

Звук оборвался, придавленный горячей сухой ладонью Комыша. Дом показал картинку, потому что Вейн уже не стоял, а сидел в щели между стопкой зеркал и стеной прижавшись к этой стене щекой.

Маме было плохо, ей хотелось спрятаться, и Вейну тоже хотелось спрятаться или комком собраться. А Комыш, наоборот, распрямился весь, скрипеть перестал и гудел, как ветер сквозь щели.

– Не смей. Не смей. Никакое он… Не больше тебя или меня, или еще кого.

– Ты будто не видишь…

– Вижу. И с чего бы ему расти, если он тут как на привязи, а из дружек ты, да я, да отцова гуделка и та не гудит, потому что он ей голос узлами запер. Зачем только?

– Чтобы того, что он туда влил, хватило на дольше. Вейну мало этих капель, Комыш, он спит по нескольку суток подряд, а когда просыпается, даже не понимает, что не просто ночь прошла. Вдруг однажды он не проснется? Иногда он ходит с закрытыми глазами, и я не понимаю, он спит или просто не считает нужным их открывать. Что мне делать?

– Так развяжи узелок. Один, два. Будет две капли, три.

– А хватит? Наши дети растут медленно, но не так. Он будто застыл. Вечное дитя… Я давно убрала зеркала. Все, какие нашла, чтобы он не видел себя… таким.

Каким?

Вейн открыл глаза. С трудом пошевелился, выбрался из угла. Натянул рукав на ладонь и попытался протереть в пыли и паутине на одном из больших зеркал окошко. Сразу не вышло, пришлось сильнее придавить и даже обеими руками.

Старая рама треснула. По стеклу промчались быстрые молнии. Осколки какое-то время еще провисели, как набрякшая от сырости простынь, а потом паутина прорвалась, и все осыпалось.

Звук этот, совсем не похожий на звук бьющегося стекла, что-то нарушил. Или Вейн сам случайно задел следующее зеркало, но прислоненные к стене рамы поехали по полу.

Вот теперь звук был какой нужно.

Вейн, приоткрыв рот стоял посреди лужи из осколков и пустых рам. Одни осколки были пыльные и в них ничего видно не было, в других отражались стены, потолочные балки, кусочек окна с небом и он сам, тоже осколками. Если собрать… Худой, в мешковато сидящей одежде, белокожий с тонкими просвечивающими сквозь сухую кое-где шелушащуюся кожу венками. Глаза темные, тусклые. Много, как осколков. Острые уши торчат, а волос нет.

Вейн вспомнил, что они щекотались, в глаза лезли, кололись, особенно если оставались на подушке. Мама сказала: “Давай пострижем, чтобы не щекотались”. Постригла, перестали. И Вейн больше не думал про них.

Он поднял руку и потрогал макушку. Другая рука осталась держать флейту, за которую Вейн схватился обеими, когда зеркала упали.

В оставшейся упираться в стену кривой раме торчал осколок, и в него было видно и руку, и флейту, оплетенную тонкой выцветшей лентой, и петлю из этой же ленты, на которой Вейн носил подарок отца.

Вейн был очень мал, когда флейту надели на него. Теперь же ее не снять, не разрезав ленту. Но он ни за что не стал бы ни резать, ни снимать. Однажды приснилось, что флейты нет, и Вейн узнал, что такое ужас.

Но со страхами всегда все понятно, а что думать про то, что он сейчас увидел в битом стекле? Верить?

Он выбрался с чердака с закрытыми глазами – не очень-то приятно было. Под ногами хрустело, а глаза закрыл, чтобы других глаз, которые смотрели из осколков, не видеть. Вейн торопился в кухню, пока ир Комыш не ушел. Хотелось потрогать его горячие руки, от которых было так же хорошо, как от маминой шали или флейты.

Потом прошло сколько-то дней. Много. Сколько, Вейн не очень понимал, но Комыш совсем перестал приходить. А когда Вейн спросил, мама сказала: “Все”. И света стало меньше.

* * *

Мама аккуратно распустила первый узелок на оплетке флейты, когда Вейн однажды проснулся и не смог встать. Такого с ним не бывало очень давно, еще с того времени, когда он в колыбель помещался и мама носила его на руках по дому, показывая разные вещи и мир за стенами через окно или с крыльца.

Колыбель так и висела в комнате. Если бы кровать стояла ближе, можно было бы попробовать подтянуться, взявшись за колыбель. Руки Вейн мог кое-как поднять, головой пошевелить тоже. Чувствовал флейту, сползшую под подбородок, и что сердце бьется медленно, словно кто-то толкает озябшей ладонью в ребра.

Дом хотел помочь. Качнул колыбель, но Вейн не дотянулся. До стены не дотянулся тоже. От потревоженного колыбелью воздуха цветок на окне вздрогнул и обронил лепесток.

Время растянулось. Колыбель все еще возвращалась на прежнее место, лепесток падал, сердце прижалось к ребрам, спасаясь от ползущей выше немоты, будто Вейн растворялся и таял, как тает туман во дворе, когда солнце встает.

Вот тогда он закричал. Во весь голос.

Мама была во дворе. От нее пахло инеем, а на руках остались темные следы от горючего камня. Пальцы ее, когда она схватила Вейна в охапку, казались обжигающе горячими.

– Мамочка, ма… Холодно, мне холодно.

– Сейчас, солнышко, сейчас, подожди, я сейчас… Я…

Она боялась. Вздрагивала, дышала часто-часто. Прижимала его, покачивая. Потом прокусила себе запястье.

Кровь была такой же горячей, как мамины пальцы, но медленной и почти пустой, хотя одуряюще пахла теплом и домом. От нее только сильнее хотелось есть. А от той капли, которой поделилась флейта, особенно.

Вейн готов был зубы вонзить в отцовский подарок, чтобы добыть еще. Тогда мама усадила его, подперев подушкой, вытерла испачканный подбородок краешком одеяла, попросила немножко потерпеть и принялась возиться с узелками. А чтобы Вейну было не так страшно ждать, рассказывала, что нового в Ид-Ирее.

– Следующую старшую выбирают. Перессорились до хрипоты, а все равно будет, как ирья Богор скажет, только она что-то не торопится..

Лента на шее натянулась.

– Скандал недавно случился. Охотник из Дейма, который у нас в лекарской неделю плашмя лежал, на Встречный день чужую невесту увел. Прямо перед носом у сговоренного жениха. Нетопыриные крылья распустил, демонюка, и хвать. Алишиных девчонка. Помогала мне, хорошая травница была бы. Ирия их взашей выставила. Кажется в Ид-Ирей теперь не только эльфам хода нет, но и дэйминам.

Мамины пальцы трогали флейту, скользили по узелкам, аккуратно поддевая их кончиками когтей, выискивая нужное место, чтобы распустить один, не трогая остальные. Каждое прикосновение отзывалось в груди мерцающей колкой искрой.

– Ир Фалько обещал с горючим камнем помочь и крышу перекрыть на сарае. Сирень деток за оградой напустила. Если не потопчут, будет у нас под домом целый… Сейчас, солнышко, почти… Целый сиреневый лес.

Сначала Вейн услышал ноту. Звук. Такой же долгий, как удар собственного сердца. Потом сделалось тепло, а лента, на которой висела на шее флейта, немного длиннее. И дышать стало легче, и видеть ярче, а у мамы на ресницах роса сверкала – красиво. Вейн даже заплакал, так красиво было.

– Ири Вербна, – продолжала говорить мама поочередно стирая слезы то с лица Вейна, то со своего, – научила меня, как пышки на простокваше печь, и простокваши дала. Уже день в погребе стоит. Поможешь мне? Вдруг не справлюсь одна? Из меня та еще хозяйка.

Вейн кивал, как в таком интересном деле не помочь?

Он перепачкался мукой и тестом. Мама смеялась и говорила, что его самого можно в печку класть, пока оттирала полотенцем и водой мыла, как маленького, будто он сам не умел.

Пышки хорошие получились. Мягенькие, как пушистики вербеницы, пучок которой стоял в кухне на столе. Вейн потрогал, чтобы проверить, каждый.

Перед тем, как пышек дать, мама заставила выпить болтушку из сырых яиц и меда. И Вейн все до капли выпил, хотя ему было невкусно.

Потом они ходили в сарай за горючим камнем, который мама до дома не донесла, когда услышала крик, а потом ир Фалько пришел. Крышу чинить.

У него были пестрые черно-белые перья в крыльях, пегие волосы и светлые глаза. Мама прогнала Вейна в дом еще до того, как ир вошел во двор, но Вейн в щелочку через дверь подглядывал.

Непонятно было, с чего вдруг мама этого ира не в овчинной жилетке встречать пошла, а шаль набросила, волосы убрала по-другому и еще кружку с горячим взваром выносила. И пышки.

За пышки было обидно. И вообще обидно было. Зачем она ему так улыбается и смотрит? И ир на нее, будто это он вампир, а не мама.

Ир Фалько до темна провозился. Мама все время с ним во дворе так и простояла. Подавала разные штуки. А ир, когда уходил, и когда мама его к калитке провожала, крыло растопырил у нее за спиной.

– Дует, – говорил, – ири Ракитина. Простынете, а вы наша лучшая лекарка.

Это странное имя – Ракитина – досталось маме от ира Комыша. Он так однажды и сказал, мол, теперь ты, хладна анДрагул, не просто какая-то пришлая морья, а своя, я тебя по всем правилам в семью принял, хоть ирья Богор губы дула.

Так и сказал – тебя, а не вас. Маму приняли, а его, Вейна, нет. Потому что никто в поселке не знает, что он есть.


Может быть только ирья знает, потому что встречала маму с отцом, когда Вейн еще не родился. И один мальчишка, который однажды, давно, в сирени прятался от других мальчишек.

Непонятно, почему дом его пустил там прятаться и разрешил во двор смотреть, но когда мальчишка Вейна увидел, глаза и рот у него стали круглые, он пискнул и свалился.

Мама вернулась со двора румяная, холодная и вся в мурашечных радостно-стыдных брызгах света. Укоризненно посмотрела в угол в коридоре, где Вейн стоял и молча злился.

От злости на руках когти полезли, прямо как у мамы, когда она голодная или переживает сильно.

Мама не стала выговаривать за подглядывания, пошла на кухню, села, потрогала пушистки в букете.

Вейн сам не понял, как стакан и вербеница полетели на пол. Затем он топтал дурацкие цветы и кричал маме, что она предательница и что отец вернется.

Мама ушла. Хлопнула дверь. Собственный крик звенел у Вейна в ушах. Дом сделался прозрачным, как тонкое стекло, и таким же хрупким.

Вейн убрал с пола осколки и раздавленные ветки. Вытер лужу. Взял оставленную на спинке стула серую шаль и пошел к сидящей на крыльце маме.

У нее плечи дрожали. И искры дрожали на ресницах. Только больше не было красиво. Было горько и сквозняк лез.

Вейн накрыл маму шалью, комком пристроился рядом. Потом влез под шалевое крыло, обнял маму за руку, взял вялую ладонь, подышал на нее, согревая, погладил, прижал к себе, к груди, где висела флейта.

Он совсем нечаяннозазвучал. Просто очень хотел, чтобы маме стало тепло внутри. Светящиеся жуки, которые прятались на зиму под крыльцом, подумали, что уже лето и вылезли. Глупые. Летали, гудели, светились.

Вейн протянул руку. Те жуки, что садились на пальцы, быстро гасли и скатывались, а те, что на шаль и маме на волосы, светились.

– Красиво, – сказал Вейн. – У тебя свет.

Мама вздохнула, прижимаясь мокрой щекой к его макушке.

– А ты колючий. Кажется, новые волосы растут.

– Он вернется. Прости меня.

– Вернется. И ты меня прости.

У Вейна не было друзей, у него был дом. У него не было отца, только тени, отражение в глазах матери, которое таяло по капле с каждым прожитым днем, и флейта, которая делилась светом, чтобы он мог жить. Две капли – один день.

У него были правила. Совсем немного: не выходить за ограду, молчать если вышел во двор, не трогать живое голыми руками и чтобы мама не плакала.

Загрузка...