Когда Вейн открыл глаза после своего самого долгого сна, подвал словно съежился. В углу под лестницей оказалось тесно. А когда он встал, истлевшая одежда осыпалась. На полу было полно хрупких белых крысиных костей, запасы превратились в труху. Мед в горшочках окаменел.
Вейн понимал, что темно, но не был удивлен, что видит. Тогда его больше удивило, какой маленькой стала флейта в его ладони. И если прежде, чтобы сомкнув пальцы, оставить торчать снаружи лишь краешки, ему недостаточно было бы и четырех своих рук, то теперь почти хватило двух.
Он подул, и крохкие, похожие на паутину, остатки ленты осыпались так же, как и одежда.
Больше ничего не держало.
Кости покалывали босые ступни и хрустели, как прихваченный настом снег. Чтобы открыть крышку погреба, пришлось ударить посильнее не только руками, но и голосом. Дом уснул слишком глубоко. Он был больше. И куда больше не-жив. Ему было сложнее проснуться. Получилось не сразу, только после подношения кровью, которое Вейн оставил прямо на каменной стене.
Он нашел на кухне шаль, долго держал у лица и не мог понять, действительно ли от нее все еще неуловимо пахнет сиренью, горьковатой осенней прохладой и смятыми фиалковыми лепестками или это всего лишь…
Горло сдавило.
Дышать… Жить…
Лес, сырой, черный, пятно неба, вечер, под спиной скользко от крови, под рукой скользко. Бьется в груди. Медленно, как свеча дрожит, как прячущаяся в темноте ящерка-огневка. Немного тепла…
Холодно. Мне холодно. Где ты?
В груди распахивалась бездна.
Он дал себе время, чтобы оплакать мать. Камин горел призрачным прозрачно-оранжевым пламенем, обволакивая шаль. Дал себе время оплакать прежнего себя, протягивая ласковым рыжим всполохам альбом, книги, привезенные матерью из Верхнего, волчок, пестрое перо.
Когда успокоилось, поднялся наверх.
Дом подобрал провисший потолок, втянул обломанные зубья балок, позволил войти в спальню родителей. Все осталось, как было, только выцвело. Вейн взял одежду отца, которая оказалась впору. Сидел на постели там, где сидела мама перед тем, как уйти. Пропускал в пальцах гладкие, похожие на серебряный лунный свет пряди, и смотрел в единственное сохранившееся в доме зеркало. Прямо в глаза, как она учила.
Когда страх съежился и пропал, Вейн прошел дальше по коридору. Прежде он казался бесконечным, а сейчас от спальни родителей получилось всего три полных шага и один небольшой.
Открыл дверь в детскую, долго стоял, не решаясь переступить порог. Здесь когда-то... Здесь все еще… Здесь всегда…
Тишина.
…очень светло и очень красиво, как вышивка белым по белому. Сначала не видишь, но стоит свету упасть под другим углом – невозможно отвести взгляд. Низкое кресло, узкая кровать с подушками, столик, комодик, плетеная колыбель, привязанная к потолку. Застывшее время.
Единственное темное и живое – орхидея. Плошка треснула, и корень, искавший воды, врос в раму окна. На коротком одеревеневшем стебле качнулся, хрупкий темно-пурпурный, практически черный цветок, похожий на разбитое, разорванное сердце.
В ящике комода – кинжал, клинок которого помнит кровь отца, мамы и его собственную.
Над колыбелью плетенка из лент и бусин, которые звенят светом, если качнуть. Мелодии не видно днем, только в сумерках. Едва солнце сядет, по стенам комнаты разбегаются радужные блики, и тишина поет, вплетаясь в звучащую флейтой мелодию колыбельной.
Тихо, тихо не шуми,
Дверь неслышно отвори
И смелей ступай, дружок,
Теплой ножкой за порог…
Сначала Вейн открыл комод, чтобы забрать кинжал, затем подошел к колыбели. Там, среди бусин, была та, что дал ему дом. Вейн сам положил: кинжал – в ящик, а каменное зерно – в колыбель.
Он забыл, что выше, и нечаянно задел плетенку.
Едва слышный звук разбил тишину. Ударили по стенам радужные осколки, кричало, надрываясь, прошлое, билось птицей, истаивало светом, скатываясь с мягкой кошачьей шерстки, дрожало крыльями бабочек на ограде, шуршало ладонью по макушке, падало росой на смятые лиловые лепестки из глаз стоящего на коленях элле с тусклым серебром в волосах, тянулось в невообразимое далеко звенящей башней из боли и света, чтобы наполнить хрустальную чашу-колокол.
Лестница-спираль легла под ноги.
Но внизу, между здесь и нигде, Вейн уже был, а наверх пусть идет кто-то другой, у него есть, чем заняться, кроме как по лестницам бегать, поэтому он захлопнул дверь, обрывая песню тишины.
Он был уверен, когда-нибудь сюда войдет кто-то, кто услышит, откроет и допоет, качнет колыбель, разведет правильный огонь в камине и будет прятать секреты на чердаке.
Его же мелодия будетиной. Другой уже не получится. Он просто хотел жить, но ему не оставили выбора, теперь...
Губы коснулись флейты, дыхание оживило дерево далекого мира, так похожее на кость. Они пели вместе: флейта и голос.
Солнце сядет, сгинет день,
У порога встретит тень.
Спи-усни, приснится сон…
Дом, приоткрывший тяжелые веки ставень, снова засыпал. Самый глубокий, самый сладкий сон – перед рассветом. Все спали. Лишь не поддавшийся ветер гонял по двору предутренний туман.
Вот, кажется, стоит у захватившего угол двора куста сирени молодая мать, следящая за носящимися малышами. Вот щурится на колоде для колки дров пожилой ириец, а сквозь приподнятые над плечами крылья просвечивают сонные утренние звезды. Вот присела на крыльцо, кутаясь в серую шаль, стройная женщина с цветком в волосах, а на ступеньке ниже, опустив голову ей на колени устроился элле с младенцем. Вот взмахивают, растворяясь в воздухе, полотнища простыней, поддевает лапой полупрозрачное перо маленькая кошка. А вдоль дорожки, просвечивая сквозь туман, блестят на бледно-лиловых лепестках слезы росинки, да мечутся между столбиков крыльца потревоженные светящиеся жуки.
Красиво.
Вейн прикрыл калитку, тихо, чтобы не спугнуть такой хороший сон, и направился вверх по улице, полной тумана. Сам как этот туман. Здесь и нигде. Следовало сделать еще кое-что прежде, чем покинуть Ид-Ирей навсегда.
Камень со щелью остался на месте, а вместо травы – так и незаросшее пепелище. Туман стелился низко, будто хотел прикрыть и хоть как-то согреть землю. Вейн был уверен, что найдет место, где потерял себя, безошибочно. Так и вышло. Но Вейн совсем не ожидал, что встретит здесь еще кого-то.
Мужчина, не ириец, сидел на коленях и словно что-то искал, зачерпывая смешанный с прогоревшей землей пепел, пропускал-просеивал его между пальцев. Казалось бы, раннее утро, туман, знобкая сырость, земля должна потяжелеть, набраться влаги, но нет, сыплется. Мертвая. Даже воду отказывается принимать.
Флейта сама легла в руки. Чуть подтолкнуть. Это место еще помнит, каким было прежде. Что здесь было прежде.
Погребальный костер. Для убийцы каменная капсула, в которую ссыпали прах, смешанный с пропитавшейся кровью землей. Для ее жертв – плетеные из лозы колыбели, крылатая фигурка и теплое перо. Три с телами, четвертая пустая. Тем, кто в колыбелях – тепло прощания, той, что в капсуле – проклятия и вязкие плетения на крови и тьме. Самое страшное и самое жестокое для народа Ирия – никогда не родиться снова.
Туман отпрянул по сторонам, нанесенные, вплавившиеся в землю и камни знаки затлели алым, словно угли в кострище от нечаянного порыва ветра.
Мужчина смотрел на Вейна пустыми, как земля в его руках, глазами. Волосы в предрассветных сумерках были едва ли темнее тумана.
– Кто ты? – спросил он. Голос оказался таким же, как взгляд.
– Я… сон, – сдержав дар, ответил Вейн. – Туман. Утренний морок. Пастуший дух с волшебной свирелью. А ты, мятущаяся душа?
– Я – Ривен.
– Что ты здесь делаешь, Ривен?
– Хочу забыть.
– Для этого ты сидишь в кругу мертвой земли, которая помнит кровь и боль и пересыпаешь пепел в ладонях? Как это тебе поможет?
– Никак. Разве что… ты?
В пустой звук прокралась надежда, Вейн вгляделся глубже.
Он еще не был старым, этот человек Ривен с толикой светлого дара, виной, сжирающей его суть, как злая болезнь, и ненавистью к самому себе за миг слабости, истончившей душу до хрупкости сухого цветка. Того и гляди рассыплется. Ему и так недолго осталось, но раз просит…
– Забвение не дар, сделка.
– Что ты хочешь, призрачный пастух?
– Твою память. Но обмен выйдет неравный, раз она тебе не нужна, поэтому я возьму кое-что еще, но чуть позже.
– Я согласен. Что мне делать?
– Ничего. Или то же, что и раньше. Не имеет значения. Просто смотри на меня и слушай.
Не сложно. Только подтолкнуть. Это лишь на первый взгляд кажется, что у всего, что существует, своя особая мелодия. Нет. Мелодия всегда одна, бесконечная, замкнутая сама на себя, как лестница спираль в башне из боли и света, потому что каждый, кто существует – часть этой мелодии. Нота или аккорд, несколько тактов или припев, вступление или даже пауза…
Флейта звучала, человек смотрел и слушал, виток за витком, узелок за узелком разматывая ленту памяти, и из глаз уходила боль и вина.
Порой хорошая память действительно невыносимая мука. Зато Вейн теперь знал все или почти все, что произошло в общине, видел глазами живущего, а не образами, которые беспорядочно, без привязки ко времени, подкидывал дом. Теперь Вейн знал всех.
– Самый важный вопрос, Ривен Азлум, предавший женщину, которую любил: свет или ненависть? – спросил Вейн, тоже опускаясь на колени.
– Свет. А тепло, сколько осталось, ей передай. У нее почти всегда были холодные руки. Пусть ей будет тепло.
– Тогда дай мне свою.
Ривен протянул обе. Они были шершавые от пыли и пепла и горячие. Почти такие же горячие, как у ира Комыша. Недолго.
На обратном пути Вейн захотел пройти через общину. Наверное, из-за искры Ривена. Охранное заклятие пропустило. Тоже наверняка поэтому.
А чуть погодя, он с некоторым трудом поборол желание сердца задержаться у лекарского дома, где работала мама, затем уговорил себя не бродить между домами, чтобы попробовать разыскать тот, в котором когда-то жила Еринка.
Поборол, уговорил… Шел, ловя кончиками пальцев сочащееся от домов тепло.
Задержался ненадолго у воротных столбов, глазами которых дом прежде смотрел на мир, бросил последний взгляд на сам дом, кутающийся в старую серую клочковатую шаль расползающегося под рассветным солнцем тумана, и направился вниз, в долину под обрывом, к озеру. Место силы отца, возможное последнее пристанище матери. Пусть бы. Хоть так – вместе.
Он не держал обиды на танэ Фалмари. Его решение было верным. Но порой случаются такие обещания, исполнить которые можно только опоздав. А он, Вейн, не опоздает. Смерть никогда не опаздывает. Он даже не станет спрашивать, как у Ривена, просто возьмет. Те, кто виновны в гибели мамы, первые… укусили.
. . .
Туман медленно выползал с предгорий на равнину. Густой, плотный. Встающее солнце красило выпирающие то тут, то там покатые горбы то тусклым золотом, то приглушенно алым, словно замешанная на молоке кровь.
– Смотри какой, будто живой, – сглотнув липнущую к губам вязкую тишину, сказал напарнику один из неспешно едущих верхом граничных стражей.
– Ага, подкрадывается, – поежился тот.
Никакой границы между Нодштивом и Ирием давно не было, так, вереница столбиков для порядка. Надо же где-то служить отставным воякам, когда к другой работе, кроме как копье держать, руки не приучены?
– Слышь, вроде свистит? – снова заговорил первый.
– Что свистит?
– Вроде как дудка. Зовет. Прямо душа наружу просится.
– Ветер это. Ветер в камнях и туман. Звук в нем вязнет и путается. Сейчас солнце встанет повыше и все. Никаких дудок. Эй? Уснул? Не спи. Дурное место тут, чтобы спать. Тут до земель Драгул и их вассалов рукой подать. Байку слыхал, что самый старый Драгул по сто лет в гробу в склепе спит, а как выспится, оборачивается туманом и ищет себе жертву посочнее. Девицу там невинную или дитя. Так что не спи.
– Это каким местом я на дитя похож или, и того пуще, на девицу?
– Как по мне, когда с голодухи, харчами не перебирают. И старое мясо сойдет, лишь бы живое и теплое.
– Тьфу, баечник безднов, – страж сплюнул под ноги настороженно прядущей ушами и подергивающей шкурой кобылы.
– Зато вон, проснулся, – хохотнул его товарищ. – И потом, на голом месте такое не выдумаешь. В каждой сказке правда есть, хоть зерно, хоть маковая росинка.