Декабрьский вечер 2024 года располагал к размышлениям столь же мрачным, сколь и бесплодным. За окнами лаборатории Московского технического университета имени Баумана метель, словно разбушевавшийся призрак минувшего века, заметала дорожки и скамейки, превращая современный кампус в подобие старинной гравюры. Я, Дмитрий Александрович Коротков, кандидат технических наук и по совместительству неисправимый мечтатель, склонился над лабораторным столом, где под ярким светом галогенных ламп покоились компоненты, способные, при должной осторожности, воскресить грохот Крымских баталий.
Селитра. Сера. Древесный уголь. Троица, известная человечеству с незапамятных времен, но в XIX столетии еще не достигшая того совершенства, которое могло бы спасти русскую армию от позора Альминских высот.
— Семьдесят пять процентов калийной селитры, — бормотал я, отмеривая кристаллы с точностью аптекаря. — Пятнадцать угля, десять серы… Хотя нет, постойте.
Я остановился, держа в руке мерную ложечку, и почувствовал, как мои серые глаза, отражавшие свет приборов, затуманились дымкой исторических грез. Передо мной, словно наваждение, возникали бастионы Севастополя, где русские пушкари, проклиная несовершенство отечественного пороха, наблюдали, как неприятельские ядра летят дальше их собственных. Как нелепо! Изменить всего лишь пропорции, добавить толику химического знания, и ход истории мог бы повернуться совсем иначе.
Музейная экспозиция «Крымская война: технология поражения» должна была открыться через неделю, и я, взявшись за воссоздание аутентичных образцов вооружения, предавался своему любимому занятию, сетованиям на упущенные возможности.
— Если бы тогда, в пятьдесят шестом, — произнес я вслух, как имел обыкновение делать в одиночестве, — кто-нибудь додумался применить знания современной химии…
Рука моя дрогнула. Селитры в ложечке оказалось явно больше, чем следовало.
Впрочем, многолетняя привычка к осторожности взяла свое. Заметив излишек белых кристаллов, я тотчас стряхнул лишнее обратно в банку и отмерил положенное количество с педантичностью, которая, как уверяла покойная супруга, делала из меня невыносимого зануду.
— Зато живого зануду, — усмехнулся я, вспомнив ее слова.
Смесь легла в ступку ровными слоями, и я принялся растирать компоненты с тем неторопливым тщанием, какое подобает человеку, имеющему дело с веществами взрывчатыми. Однако мысли мои витали отнюдь не в безопасных пределах настоящего, а блуждали по лабиринтам прошедшего, где каждый поворот сулил новые поводы для сетований.
Жизнь моя, надо признать, сложилась довольно курьезно. В тридцать два года я обладал научной степенью в сфере технических наук, скромной квартирой на Профсоюзной улице и репутацией чудака, который знает о машиностроении XIX века больше, чем иной его современник. Коллекция старинных чертежей, которую я собирал с университетских лет, занимала половину жилплощади.
Жена, не выдержав конкуренции с чертежами парового двигателя образца 1840 года, подала на развод три месяца назад. Друзей у меня было немного. Кому интересно выслушивать лекции о несовершенстве русских доменных печей времен Крымской войны?
И тут память моя, словно злокозненный театральный суфлер, подсунула три эпизода, которые особенно ярко характеризовали мою склонность к историческим фантазиям и разного рода креативным отклонениям.
Первый случился еще в детстве, когда мне было лет двенадцать. Отец взял меня на дачу к своему приятелю, инженеру-строителю, который хвастался самодельной баней. Пока взрослые пили чай на веранде, я забрался в предбанник и принялся изучать устройство печки. Заметив, что дымоход проложен неоптимально, я взял уголек и начертил на стене схему правильной конструкции с расчетами тяги.
Когда хозяин обнаружил мои художества, сначала рассердился, но потом, присмотревшись к чертежу, задумчиво почесал затылок. Через год он действительно переделал дымоход по моей схеме. Отец был одновременно горд и смущен. С одной стороны, сын оказался прав, с другой — разрисовал чужую стену без спросу. «У тебя, Дима, — сказал он тогда, — голова инженерная, а вот такта маловато будет».
Второй эпизод произошел полгода спустя на конференции по истории техники. Я выступал с докладом «Металлургические проблемы Российской империи 1850-х годов» и настолько увлекся, что предложил собравшимся коллегам мысленный эксперимент: что, если бы в то время появился инженер, обладающий современными знаниями?
Аудитория внимала благосклонно, пока я не начал в красках расписывать, как именно такой специалист мог бы модернизировать Тульский оружейный завод. Председательствующий профессор Величко прервал меня замечанием, что мы занимаемся историей, а не альтернативной фантастикой.
Третий же случай, самый курьезный, приключился лишь месяц назад на дне рождения у коллеги. После третьего тоста за именинника я принялся с пафосом доказывать собравшимся, что попади я в 1856 год, то за двадцать лет превратил бы Россию в индустриальную державу, способную на равных соперничать с Англией и Францией. Кто-то из гостей язвительно заметил, что для начала неплохо было бы научиться управляться с современной кофемашиной, которая третий день ломается у меня на кафедре.
Воспоминания эти промелькнули в сознании за какие-то секунды, пока я размешивал порох деревянной лопаточкой. Смесь получалась на редкость однородной. Черная, мелкозернистая, готовая воскресить громы давно отгремевших сражений.
— Вот так, — пробормотал я с удовлетворением, — теперь можно и испытать.
Отмерил небольшую порцию в металлическую чашечку, предназначенную для демонстрационных взрывов. Все делал строго по инструкции. Безопасное расстояние, защитное стекло, огнепроводный шнур достаточной длины. Опыт многих лет научил меня осторожности.
Но, видимо, не вполне достаточной.
Я поднес спичку к шнуру, отошел за защитный экран и приготовился наблюдать за тем, как маленький фейерверк осветит лабораторию. Порох вспыхнул, но не так, как ожидалось. Не ярким, коротким всполохом, а яростным, злобным пламенем, которое мгновенно перекинулось на рассыпанные рядом кристаллы селитры.
Я успел только подумать, с удивительной отчетливостью, словно время замедлилось: «Вот дурак-то! Не заметил, что насыпал лишнего…»
А потом пришло озарение, последнее и самое горькое: «Если бы я был там, в пятьдесят шестом… если бы мог предупредить их об ошибках…»
Взрыв поглотил эту мысль вместе со всем остальным.
Первое, что я ощутил, возвращаясь к жизни, это запах. Не резкий химический аромат современной больницы, а что-то совсем иное.
Смесь карболовой кислоты, немытых тел, застарелой крови и того особенного духа человеческих страданий, который, казалось, пропитал самые стены. К этому букету примешивались еще табачный дым и едкий чад керосиновых ламп.
Звуки не менее красноречивы. Стоны, сдавленные всхлипы, бормотание в бреду — симфония госпиталя военного времени, где смерть была частым и не слишком желанным гостем. Где-то скрипели половицы под тяжелыми шагами, звенели металлические миски, доносились приглушенные голоса.
Я попытался открыть глаза и тут же пожалел об этом. Голова раскалывалась так, словно кто-то методично бил по черепу кувалдой. Веки казались налитыми свинцом, а во рту стоял вкус, который можно было описать разве что как помесь медного купороса с протухшей водой.
«Где я?» — промелькнула первая связная мысль, за которой тотчас последовала вторая, куда более тревожная: «Кто я?»
Память услужливо подсунула последние секунды в лаборатории — взрыв, вспышка, ощущение полета… А потом провал. И вот теперь это место, пропитанное запахом смерти и карболки.
С величайшим усилием я заставил себя приоткрыть глаза. Надо мной простирался закопченный потолок с балками, между которыми гнездились паутины. Никакого белоснежного пластика современных клиник, только грубо обструганное дерево и известковая побелка, давно утратившая первоначальную белизну.
Медленно, превозмогая головокружение, я повернул голову. Справа, на соседней койке, лежал человек с перевязанной головой, из-под бинтов сочилась сукровица. Слева еще один страдалец, судя по всему, лишившийся левой руки. Длинный зал уходил вдаль, и везде десятки таких же коек с ранеными.
«Госпиталь, — констатировал я с удивительным хладнокровием. — Военный госпиталь. Но какой? И когда?»
Попытался пошевелить руками — получилось. Ноги тоже, кажется, были на месте. Значит, не парализован. Это уже неплохо.
Тело мое, слава богу, повиновалось, хотя и не без труда. Медленно, как старик, я поднял правую руку, потом левую.
Пальцы двигались, хотя и казались какими-то чужими. Странно, что руки выглядели моложе, чем должны. Кожа более смуглая, без привычных мозолей от работы с паяльником, зато с новыми, явно от рукояти сабли или пистолета.
Стоп, какой такой сабли? Какого пистолета?
Чтобы ответить на эти вопросы, я потряс головой, отгоняя наваждение и еще раз огляделся.
Больница, если это можно назвать больницей, представляла собой длинный барак с двумя рядами коек. Между ними едва помещался проход, где сновали санитары в засаленных халатах.
У некоторых кроватей стояли табуретки с мисками и кружками, явно не фарфоровыми, а простыми глиняными. Постельное белье, некогда белое, теперь имело серо-желтый оттенок и источало кислый запах пота и лекарств.
Окна располагались высоко под потолком, и в них виднелось мартовское небо. Свет падал скупо, большую часть освещения давали коптящие керосиновые лампы, развешенные на крюках по стенам. В углу зала стояла железная печка, вокруг которой громоздились ведра, тазы и прочая утварь медицинского назначения.
Воздух был спертым, пропитанным испарениями человеческих тел, йода, спирта и чего-то еще, возможно, хлороформа. Временами доносились звуки операций из соседнего помещения — глухие стуки, звон инструментов, приглушенные крики. Анестезия в эту эпоху, очевидно, была роскошью, хотя хлороформ уже применялся в Европе — помнилось, что его начали использовать еще в сороковых годах 19 века.
Я попытался сесть на койке. Голова закружилась, но устоять удалось. Ноги казались ватными, но держали.
Медленно я поднялся и придерживаясь за спинки кроватей, двинулся вдоль прохода. Несколько раненых проводили меня заинтересованными взглядами, видимо, мое пробуждение после долгого забытья было ярким событием в здешней монотонной жизни.
В дальнем углу зала, рядом с рукомойником, висело небольшое зеркало в потрескавшейся деревянной раме, видимо, из офицерской каюты или барского дома, реквизированное для нужд госпиталя.
Стекло мутноватое, с желтыми пятнами по краям — серебряная амальгама местами облупилась, но отражение давало вполне различимое. Я приблизился к нему, держась за стену, и то, что увидел, заставило меня схватиться за подоконник.
В зеркале на меня смотрел незнакомец. Моложе меня лет на пять, если не больше, с правильными, почти аристократическими чертами лица.
Темно-каштановые волосы, слегка вьющиеся, светло-карие глаза вместо моих серых. Подбородок с ямочкой, которой у меня отродясь не было. Кожа смуглее, чем у современного кабинетного работника, руки жилистые, с мозолями от сабельной рукояти. Только общее выражение лица показалось знакомым — та же привычка слегка прищуривать глаза, тот же скептический изгиб губ.
Но самое поразительное, на лице виднелись следы недавнего ранения. Шрам над левой бровью, еще розовый, не успевший побледнеть. На виске едва заметная вмятина, словно осколок чего-то тяжелого задел кость, но не пробил череп.
— Александр Дмитриевич Воронцов, — произнес я вслух, и имя это всплыло в памяти само собой, словно давно мне знакомое.
— Очнулись, ваше благородие? — раздался за спиной голос.
Я обернулся и увидел мужчину средних лет в сером халате, больше похожем на рубище. Лицо обветренное, руки в старых пятнах, явно не от йода, но от чего-то менее медицинского. На голове старая военная фуражка без кокарды.
— Степан я, медбрат, — представился он, заботливо поддерживая меня под локоть. — Три недели вы без памяти лежали, господин капитан. Уж думали, не очнетесь. Француз вас миной здорово тряхнул под Малаховым курганом.
«Француз? Мина? Малахов курган?» Обрывки чужой памяти начали всплывать, как пузыри в болотной воде.
— Где… где я? — прохрипел я, и собственный голос показался мне странным, более низким и хрипловатым.
— В Севастополе, ваше благородие. В главном госпитале. Март месяц на дворе, пятьдесят шестого года.
Мир вокруг меня качнулся, словно палуба корабля в шторм. 1856 год. Крымская война. Я действительно попал туда, куда так страстно мечтал.
— Однако-ж, — пробормотал я, стараясь стоять прямо.
В голове что-то щелкнуло, словно затвор старого ружья, и хлынули чужие воспоминания. Малахов курган. Ночная вылазка. Треск французских штуцеров. Вспышка взрыва совсем рядом…
— Малахов… — прохрипел я, массируя виски. — Да, помню. Мина… саперная галерея…
— Вот-вот! — оживился Степан. — Вы тогда со взводом саперов пошли французскую галерею взрывать. Геройски, можно сказать. Только вот мина их раньше рванула, чем ваша.
Картина прояснилась. В памяти всплывали обрывки: темный подземный ход, запах сырой земли, шепот товарищей, шипение огнепроводного шнура… А потом оглушительный грохот и провал.
— Сколько… сколько человек? — с трудом выговорил я.
Степан понуро покачал головой:
— Из двадцати трое выжили. Остальных так и не нашли, завалило.
Семнадцать человек. Семнадцать жизней на моей совести, нет, на совести Александра Воронцова. Но ведь теперь я и есть Воронцов, не так ли?
— А война? — спросил я, хватаясь за его рукав. — Что с войной?
— Кончилась, ваше благородие. В феврале мирный договор подписали. Крым возвращаем, флот разоружаем… — Степан сплюнул в сторону. — Худо дело обернулось, ваше благородие. Срамно получилось.
В висках застучало. Парижский мирный договор 1856 года. Россия потерпела поражение. Черное море стало нейтральным, флот уничтожен, крепости срыты… Все то, о чем я читал в учебниках, теперь происходило на моих глазах. Это действительно реальность или плод моего воспаленного воображения?
— Куда… куда меня отправят? — Голос дрожал от напряжения.
— Да в отпуск, небось, ваше благородие. По ранению полагается. А там видно будет. Может, в Петербург, может, в полк какой определят… — Степан подмигнул. — Вы не печальтесь. Живы остались, уже счастье. А награда вам положена, представление подавали еще тогда, до ранения. Вы бы вернулись к себе, ваше благородие. Не ровен час, скурлыкнетесь на пол, в вашем положении поболе лежать надобно. Помочь вам?
Я потряс головой, не обращая внимания на боль. Не надо, сам разберусь. Побрел к кровати.
Новые обрывки памяти: письма домой в тульское имение, скудные сбережения, мечты о карьере военного инженера… И еще что-то, смутное, но важное. Какие-то планы, проекты…
— Степан, — я обернулся и вовремя окликнул медбрата, который уже собирался отойти, — а документы мои где? Бумаги всякие?
— В сундучке под койкой, ваше благородие. Все цело, не извольте беспокоиться. И часы ваши карманные тоже. Хорошие часики, швейцарские…
Я осторожно вернулся к своей постели, чувствуя, как с каждым шагом чужая жизнь все плотнее обволакивает сознание. Александр Дмитриевич Воронцов, инженер-капитан, сын мелкого тульского помещика, выпускник Николаевской инженерной академии… Двадцать восемь лет, холост, в чинах не особенно быстро продвигается…
«И теперь я — это он, — подумал я с содроганием. — Или он — это я?»