«Ибо Ты воспламенил нас огнём Своим, и мы от пути Твоего уклонились».
Жара стояла неестественная, удушающая. Солнце, тусклое и медное сквозь пелену высокой дымки, выжигало последние соки из и без того тощих всходов. Воздух над Москвой дрожал от зноя, но это была не живительная дрожь лета, а предсмертная агония земли. С севера, с новгородских и псковских земель, шли вести одна другой горше: «Рожь стоит, яко трость сухая, не колосится», «Скот пал, травы выгорели», «Пошли по миру целыми сёлами».
Григорий, стоя на Всполье, у строящихся по его чертежам общественных амбаров, чувствовал этот зной не только кожей. Он чувствовал его душой. Знание о том, что это лишь начало, что впереди — два года неурожая и чудовищный голод, давило тяжелее камня. Он делал всё, что было в его человеческих силах, но природа, этот молот Божий, была сильнее.
К нему подошёл дьяк из Приказа Большой Казны, молодой, но уже уставший от бесконечных расчётов человек.
— Брат Григорий, из Твери донесли: купец Таранов, тот, что по контракту зерно вёз, цену вздул. Говорит, либо платите втрое, либо зерно в Вологде продаст.
— По какому праву? — холодно спросил Григорий. — Контракт за его же подписью есть.
— Правом силы, — горько усмехнулся дьяк. — Говорит, дороги разбиты, подводчики дороже берут, разбойники по лесам шляются. Риск, мол, велик.
Григорий смотрел на полупустой амбар. Это была новая форма войны. Не мечами, а кошельками. Бояре и купцы, по чьим карманам он ударил твёрдыми ценами, мстили саботажем и спекуляцией.
— Напиши отписку в Разбойный приказ, — сказал Григорий. — Пусть дадут ему стрельцов для охраны обоза. За казённый счёт. Но если и тогда зерно не придёт… — Он не договорил, но в глазах дьяк прочёл нечто, отчего ему стало не по себе. — Найди мне другого поставщика. Скажи, что казна заплатит щедро, но вовремя.
Дьяк кивнул и поспешил удалиться. Григорий остался один, глядя на пыльную дорогу. Он понимал логику Таранова. В условиях надвигающегося хаоса выгоднее быть воронами, пирующими на падали, чем муравьями, запасающими на зиму. Ломать всегда проще, чем строить.
В Грановитой палате Борис Годунов принимал челобитную от делегации смоленских дворян. Они жаловались на воеводу, который, пользуясь слухами о голоде, забирал у них последний хлеб «на государевы нужды», а сам, по слухам, сплавлял его в Польшу.
— И мы, сироты твои, помираем голодной смертью, Государь! — вопил седой дворянин, бья челом. — А в Польше тем временем какой-то самозванец объявился, царевичем Дмитрием именуется, и сулит всем вольности да землицы!
Борис сидел на троне, неподвижный, как изваяние. Лицо его было каменным, но Григорий, стоявший по правую руку, видел, как дрогнул мускул на его щеке. Слух о самозванце, которого он так старался упредить, всё-таки вырвался на свободу, как джинн из бутылки. Голод стал для него питательной средой.
— Воевода будет сыскан и наказан, — ровным, лишённым эмоций голосом сказал Борис. — А вам будет выдано зерно из казны по твёрдой цене. Что до самозванца… — он сделал паузу, и в зале повисла звенящая тишина, — …то тому, кто приведёт его мне живьём, я пожалую вотчину и звание окольничего.
После приёма, оставшись наедине с Григорием, Борис скинул маску невозмутимости. Он был бледен, руки дрожали.
— Видишь? Видишь, Григорий? Они там, за рубежом, уже точат ножи! Они ждут, когда народ взвоет от голода, чтобы подсунуть ему своего царевича! А мои же бояре… мои же воеводы… — Он с силой ударил кулаком по подлокотнику трона. — Им бы только нажиться! Им плевать, что будет со страной!
— Они думают, что если страна рухнет, они подберут свои куски, — спокойно сказал Григорий. — Они не понимают, что в пожаре Смуты сгорят все. И они в первую очередь.
— Что же делать? — в голосе Бориса зазвучали ноты отчаяния. — Какие указы писать? Какую правду говорить? Они не слушают!
Григорий подошёл к окну, выходившему на Соборную площадь.
— Есть правда слова. А есть правда дела. Словами мы им уже всё сказали. Теперь пора делами. Таранов-купец… он не просто спекулянт. Он — щуп. Им пробуют тебя на прочность. Если ты уступишь ему, завтра таких Тарановых будут десятки.
Борис смотрел на Григория, и в его глазах загорелся знакомый, жёсткий огонёк.
— Ты предлагаешь сделать из него пример?
— Я предлагаю показать, что слово государево — железно. Что тот, кто крадет у голодных, — враг. Не государства. А твой личный враг. И враг всех, кто надеется на твою защиту.
Приказ был исполнен быстро и без лишней огласки. Стрельцы нашли обоз Таранова на полпути к Вологде. Купец пытался откупиться, потом пригрозить связями. Но на сей раз не помогло ни то, ни другое. Зерно было конфисковано в казну, а сам Таранов закован в железа и доставлен в Москву.
Его дело решили не тайно, а публично, на площади перед Приказом Большой Казны. Огромная толпа, уже наслышанная о твёрдых ценах и царской милости, с жадностью ловила каждое слово.
— Купец Сидор Таранов, — гласил указ, — в лихую годину, поправ государеву волю и Христову заповедь, возжелал нажиться на народной беде… Посему, дабы иным не повадно было, всё его имение отписать на государя, а его самого, бив кнутом нещадно, сослать в Сибирь на вечное поселение.
Толпа загудела одобрительно. Кнут свистнул, впиваясь в спину купца, но ропот толпы был громче его стонов. В этот момент народ увидел не кару, а справедливость. Жестокую, но справедливость.
Стоя в толпе, Григорий слышал обрывки фраз:
— Вот так их, мироедов!
— Царь-батюшка за нас заступился!
— Правильно, пусть знают!
Он не испытывал торжества. Лишь тяжёлую горечь. Ему вновь пришлось надеть маску жестокости, стать частью этой машины устрашения. Но он видел и другой результат: на следующий день несколько других купцов, ранее саботировавших поставки, явились в Приказ с предложениями о сотрудничестве. Молот силы вновь оказался единственным аргументом, который понимали эти люди.
Вечером того же дня его нашёл отец Кассиан. Старый монах выглядел серьёзным и озабоченным.
— Говорят, ты, брат Григорий, нынче не только советуешь, но и казнишь, — без предисловий сказал он.
— Не я, отец. Закон, — устало ответил Григорий.
— Закон… — Кассиан покачал головой. — А милосердие? «Блаженны милостивые, ибо они помилованы будут».
— А блаженны ли те, кто милует вора, обрекая на голодную смерть вдов и сирот? — резко спросил Григорий. — Где тут больше милосердия? Ударить по руке, крадущей хлеб, или позволить ей украсть его у голодных?
Кассиан вздохнул.
— Искушение велико, сын мой. Искушение властью. Ты начинал с желания спасти всех. А теперь выбираешь, кого покарать, чтобы спасти хоть кого-то. Не уподобься тем, с кем борешься. Не дай злу прорасти в твоей душе под видом борьбы с ним.
После ухода монаха Григорий долго сидел в темноте. Слова Кассиана жгли его, как раскалённое железо. Он чувствовал, как с каждым таким решением — жёстким, прагматичным, необходимым — в нём что-то отмирает. Та самая часть, что когда-то, в другом мире, возмущалась жестокостью Ивана Грозного или прагматизмом Годунова. Теперь он понимал их слишком хорошо. Он сам становился на их путь.
Он подошел к своему нехитрому скарбу и вынул оттуда потрёпанный кожаный кошелёк. В нём лежало несколько монет — московских и современных, ему одному понятных сувениров из прошлой жизни. Он взял в руки пятак с двухглавым гербом. Холодный металл был единственной нитью, связывавшей его с тем миром, с тем человеком, которым он был когда-то. С учителем истории, который с кафедры судил правителей за их жестокость.
«А что бы я сказал себе самому сейчас? Предатель? Циник? Палач? Или… правитель?»
Он с силой швырнул монету в угол. Звонкий удар о камень отозвался в тишине. Григорий не мог позволить себе роскошь сомнений. Не сейчас. Не когда от его решений, жёстких и неотвратимых, зависели тысячи жизней.
Он был между молотом голода и наковальней человеческой алчности. И его единственным инструментом была воля. Его и того человека в Грановитой палате, который так же, как и он, терял себя, чтобы спасти хоть что-то от надвигающейся тьмы.