«Всякое дело у Бога имеет свое время: время разбрасывать камни, и время собирать камни…»
Указы, подписанные царской рукой и скреплённые печатью Патриарха, разлетелись по городам и весям, как стая грачей перед грозой. Весть о твёрдых ценах на хлеб и государевых общественных работах сначала была встречена молчаливым недоверием. Народ, измученный недородом и слухами, уже отвык ждать от власти добра. Но когда по всем уездам начали открываться царские житницы, а по дорогам потянулись обозы с зерном, сопровождаемые стрельцами, недоверие начало таять, как весенний снег.
Григорий стоял на высоком берегу Москвы-реки, у стен Новоспасского монастыря, и наблюдал за работой. Сотни людей — мужиков в посконных портах, баб в платках — копали землю, укрепляли склон, закладывали фундамент нового амбара. Здесь, на низком берегу, часто подтопляло дорогу, и Григорий предложил не просто чинить её, а поднять насыпь и построить дополнительный складской двор. Работа кипела. Слышались смешки, окрики десятников, скрип телег. Люди получали за свой труд не только еду, но и медные деньги из казны. И в этом был огромный смысл.
К нему подошёл приземистый, коренастый десятник, сняв шапку.
— Брат Григорий, кирпича просят. Говорят, на Варварке разгрузка идёт, а нам не догнали.
— Я распоряжусь, — кивнул Григорий. — Скажи, чтобы к вечеру ждали подводу.
Он больше не отдавал приказы из тёмной канцелярии. Он был здесь, на земле, среди людей, пахнущих потом и пылью. Видел их лица — усталые, но озарённые редкой в эти смутные времена надеждой. Это была иная власть. Не власть тайны и страха, а власть хлеба и порядка.
Один старик, проходя мимо с лопатой, остановился и поклонился.
— Спасибо, кормилец. А то мы уж думали, опять по миру пойдём.
— Не мне, дедушка, — поправил Григорий. — Государю. Это его забота.
— Царю-батюшке, знать, доложили правду, — вздохнул старик. — А то бояре-то врут, врут…
Григорий смотрел ему вслед. «Вот она, цена правды, — подумал он. — Не в хитросплетениях придворных, а в этом простом „спасибо“. В том, что человек с лопатой верит, что о нём подумали».
В Боярской Думе, однако, царила иная атмосфера. Князь Василий Шуйский, облачённый в парчовый кафтан, стоял у резного окна и смотрел на тот же самый город, но видел иное.
— Смотрите, князья-бояре, — его голос был сладок, как мёд, и ядовит, как отрава. — Как усердно народец трудится на царского любимца. Словно муравьи. И ведь верят, что этот… переписчик, этот бродяга-расстрига печётся об их благе.
Он обернулся к собравшимся. Лица у бояр были хмурыми. Указы о твёрдых ценах ударили по их кошелькам. Теперь нельзя было скупить за бесценок хлеб в одних уездах и продать в десять раз дороже в других.
— Он дурит народ и царя, — вступил другой боярин, Никита Романов. — Царскую казну на ветер пускает! На какие деньги он эти амбары строит? На наши, боярские! Подати собирают, а он их раздаёт всякой голытьбе!
— И самое главное, — понизил голос Шуйский, — откуда у него сия премудрость? Кто он такой? Мы — роды свои от Рюрика и Гедимина ведём, а он — безродный странник. И вот уже он советует царю, как нам, коренным, жить. Он смутьян! Он под личиной милосердия бунт сеет!
В воздухе повисло тяжёлое, зловещее молчание. Слово «бунт» было произнесено. Оно, как искра, могло разжечь пламя.
— Но что делать, Василий Иванович? — спросил пожилой боярин. — Царь его слушает. Патриарх, слышно, тоже не противится.
— Ждать, — усмехнулся Шуйский. — Ждать и смотреть. Голод — не тётка. Он всё расставит по своим местам. Когда народ поймёт, что царского хлеба на всех не хватит, когда эти самые амбары окажутся пусты, вот тогда они вспомнят, кто их настоящие господа.
Тем временем, в покоях царевича Фёдора Борисовича шёл необычный урок. Григорий разложил на столе не книги с духовными текстами, а чертежи — схемы амбаров, карты с отмеченными дорогами, расчёты подвоза продовольствия.
— Смотри, Фёдор, — Григорий водил пальцем по карте. — Вот — Суздаль. Вот — Вологда. Здесь хлеб родится плохо. А здесь — получше. Значит, нужно отсюда — туда. По рекам сплавлять дешевле, чем на телегах везти.
— А если реки обмелеют? — спросил мальчик, вдумчиво рассматривая карту. Его умное, серьёзное личико было сосредоточено.
— Верно, — одобрительно кивнул Григорий. — Надо иметь запасной путь. По суше. И содержать дороги в порядке. Видишь, какая арифметика? Это и есть царская служба. Не только молиться, но и считать, и думать.
Царевич поднял на него взгляд.
— Батюшка говорит, ты теперь его совесть. А что это значит?
Григорий задумался.
— Это значит, Фёдор, что я должен напоминать о том, что легко забыть, когда ты наверху. О том, что у каждого человека, даже самого малого, есть своя боль, свои слёзы, своя надежда. И что царь должен быть отцом для всех, а не господином для избранных.
Фёдор слушал, широко раскрыв глаза. Для него эти слова были откровением. Он рос в мире, где власть была данностью, почти что явлением природы. А тут ему показывали, что власть — это, прежде всего, ответственность и труд.
— Я хочу быть таким царём, — тихо сказал он.
Григорий положил руку на его плечо.
— Тогда учись, царевич. Учись не только грамоте, но и этой простой, человеческой правде.
Вечером того же дня Григорий и Борис вновь сидели в царском кабинете. На столе лежали первые отчёты. Цифры были неутешительными. Запасы зерна таяли на глазах. Спекулянты, хоть и придушенные указами, уходили в тень, создавая чёрный рынок. А с запада приходили вести о том, что в Польше самозванец, называющий себя царевичем Дмитрием, собирал вокруг себя сторонников.
— Не хватит, — мрачно констатировал Борис, откладывая свиток. — Хлеба не хватит до новой жатвы. Даже с нашими запасами. Что делать, советник? Где взять ещё?
Григорий смотрел на горящую свечу. Пламя колыхалось, отбрасывая тревожные тени.
— Негде взять, Государь. Остаётся только делить. И готовиться к худшему.
— К худшему? — Годунов поднял взгляд.
— К тому, что люди начнут умирать. Что появятся банды голодных. Что начнутся бунты. Мы можем смягчить удар, но не избежать его. Надо усиливать гарнизоны в ключевых городах. Готовить места для размещения беженцев. И молиться, чтобы новый урожай не подвёл.
Борис тяжело вздохнул. Он выглядел постаревшим на десять лет.
— Я думал… я надеялся, что твоё знание… твоя мудрость…
— Моё знание кончилось на том, что голод будет, — перебил Григорий. — Оно не говорит, как его пережить с наименьшими потерями. Это уже наша с тобой задача. И решать её будем не знанием, а волей. Твоей царской волей.
Он подошёл к окну. Ночь была тёплой и звёздной. Где-то там, в этой ночи, люди ложились спать с надеждой, которую они с Борисом им дали. И он чувствовал тяжесть этой надежды.
— Есть ещё один путь, Государь.
— Какой?
— Покаяние, — тихо сказал Григорий. — Не наше с тобой. А общее. Объявить всенародный пост и молебен. Призвать народ к смирению и терпению. Признать, что беда — это кара Божья за грехи, и что мы все, от царя до последнего холопа, в этом виноваты. Иногда единственное, что можно дать голодному человеку, — это смысл его страданий.
Борис долго молчал.
— Ты предлагаешь мне признать своё бессилие?
— Я предлагаю возглавить народ не только в сытости, но и в голоде. Показать, что ты — с ним. Что ты не где-то там, в золотых палатах, а здесь, в общей беде. Это укрепит твой авторитет сильнее, чем любая победа.
Годунов встал и подошёл к нему. Два немолодых, уставших человека стояли у окна и смотрели на спящий город, который им предстояло спасти или погубить.
— Хорошо, — прошептал Борис. — Будет и пост, и молебен. А потом… потом будем бороться за каждый мешок зерна, за каждую жизнь. Ибо это и есть царская служба. Не правда ли, учитель?
— Неправда, Государь, — поправил его Григорий. — Это — человеческая служба. А ты, прежде всего, — человек.
Впервые за много дней Борис Фёдорович Годунов улыбнулся. Горько, но искренне.
— Иди, Григорий. Отдохни. Завтра будет день не менее тяжкий.
— И ты отдыхай, Государь. Россия без тебя — сирота.
Григорий вышел, оставив Бориса одного с его мыслями и со звёздной ночью за окном. Первые всходы их совместной работы уже пробивались сквозь толщу страха и отчаяния. Но он знал — впереди их ждала засуха, сорняки и бури. И выстоять могли только те всходы, что пустили корни глубоко в твёрдую почву правды. Какой бы горькой она ни была.