«Ибо кто захочет душу свою сберечь, тот потеряет её; а кто потеряет душу свою ради Меня и Евангелия, тот сбережет её».
Воздух в каменном мешке подземной канцелярии был спёртым и холодным, пахло сырым камнем, воском от прогоревшей свечи и грехом. Грехом предательства, который, казалось, въелся в самые стены. Григорий сидел за простым деревянным столом, не двигаясь, уставившись в потухший очаг. Перед ним лежал последний доклад от оставшихся верными соглядатаев — краткая, как удар ножом, запись: «Степан вину свою признал. Связей с князем Шуйским не отрицал. Казнь назначить на утро».
Слова были выжжены у него на сетчатке. Не «Степан перешёл на сторону Шуйского» или «Степан раскрыл тайны». А «вину свою признал». Эта бюрократическая, казённая формулировка была страшнее любого обвинения. Он, Григорий Анатольевич Тихонов, школьный учитель истории, подписал смертный приговор другу. Не приказ «разобраться», «устранить угрозу», а именно «казнь назначить». Он стал тем, против кого так яростно боролся вначале — Борисом Годуновым, легко разменивающим человеческие жизни на политическую целесообразность.
Он провёл рукой по лицу, и пальцы наткнулись на влажную полосу на щеке. Он плакал. Тихо, беззвучно, как плачут мужчины, наученные с детства прятать боль. Слёзы были горькими, как полынь, и в них был вкус полного поражения. Он проиграл. Не Шуйскому, не боярам, не старцу Корнилию. Он проиграл самому себе. Его знание будущего, прагматичный расчёт, «игра в тени» — всё это привело сюда, в эту каменную могилу, где от него пахло кровью и страхом.
Вспомнился Степан с его грубоватой ухмылкой и верными глазами. Тот, кто делил с ним хлеб в самые трудные дни, кто без лишних слов выполнял самые опасные поручения. Тот, кому он, Григорий, читал нотации о «великом будущем России», о том, как они вдвоём спасают страну от пропасти. И что теперь стоили все эти речи? Стоило ли спасение абстрактного «государства» жизни конкретного человека?
«Я стал Годуновым, — с тоской осознал он. — Я так боялся стать им, так презирал его методы, а теперь… даже превзошёл его. Он убивал из страха и необходимости. А я — из обиды и гордыни».
Григорий поднялся с табурета, и кости заныли от долгой неподвижности. Подошёл к единственной амбразуре, выходившей на уровень земли за Кремлёвской стеной. Снаружи лил холодный, пронизывающий апрельский дождь. Он смотрел на лужи, в которых отражались фонари стражи, на мокрые камни мостовой. Этот мир, когда-то бывший для него книгой, ожившей историей, стал его тюрьмой. И самым страшным был не частокол врагов вокруг, а стены, которые он возвёл внутри себя.
Внезапно в сознании, как вспышка молнии, возникла мысль. Не расчётливый план, не многоходовка, а простое, ясное решение. Оно было таким очевидным, что он даже ахнул от неожиданности.
Сдаться.
Не врагам. Не Шуйскому. А себе. Своей совести. Перестать бороться. Перестать пытаться быть «Смотрителем», «пророком», «спасителем». Просто быть Григорием. И понести ответственность.
Решение пришло не как поражение, а как освобождение. Словно камень, давивший на грудь, вдруг убрали. Он больше не должен был никого обманывать, ни с кем интриговать, никого подставлять. Нужно было сделать всего одну, последнюю в его жизни здесь, вещь. Сказать правду.
Он резко развернулся, отбросив тряпицу, которой вытирал чернила. Не стал звать писца. Взяв лист дорогой, привезённой из-за моря бумаги, Григорий обмакнул перо в чернильницу и начал писать. Медленно, тщательно, выводя каждую букву. Он писал не доклад, не прошение, а исповедь.
«Вседержавнейшему Государю Царю и Великому Князю Борису Фёдоровичу, всея Руси самодержцу, раб твой Григорий челом бьёт.
Пишу сие не оправдания ради, но очищения совести перед кончиной. Знай, Государь, что нет во мне ни дара прозорливости, ни откровения свыше. Есть лишь знание, почерпнутое из книг грядущих веков. Я не из сего времени. Я из грядущего, где история твоего царства и судьба твоей династии уже свершились и описаны в летописях.
Я видел, как гибнет в муках сын твой, Фёдор. Я читал о поругании над дочерью твоей, Ксенией. Я знал о голоде, о войне, о польском нашествии, о сожжённой Москве. И я пришёл сюда, дабы сие предотвратить.
Но гордыня моя ослепила меня. Я возомнил, что одним знанием могу переломить ход истории. Я видел в тебе, Государь, лишь орудие будущих бед, а не живого человека, несущего бремя власти. Я боролся с тобой, а после, вступив в союз, пытался переделать тебя и всю землю Русскую по своим хотениям. Я лгал, интриговал, манипулировал, а вчера… вчера подписал смерть человеку, бывшему мне другом. И тем самым уподобился тем, с кем боролся.
Вся моя „мудрость“ обернулась прахом. Все мои „пророчества“ — ложью. Я не спасал Россию. Я губил её душу, и свою в придачу.
Прости меня, если сможешь. Не как царь — как человек. А я… я принимаю свою участь. Делай со мной, что хочешь. Казнь, темница, ссылка — всё будет справедливо. Я возвращаю тебе твою тайну и твою власть. Я больше не „Смотритель“. Я просто Григорий. Грешник, попытавшийся сыграть в Бога и проигравший.
Одно лишь скажу в завершение: угрозы, о которых я говорил, — сущая правда. Голод уже стучится в двери. Самозванец ждёт своего часа в Польше. Враги твои не дремлют. Спасай Россию, Государь. Но спасай её не страхом и подозрением, как я, а мудростью и милосердием. Дай народу хлеб, а боярам — честь. И тогда, быть может, Господь смягчит свой приговор.
Раб твой и богомолец, Григорий.
В ночь на 30 апреля, от Рождества Христова 1601 года, в лето 7109 от Сотворения Мира».
Он отложил перо. Рука дрожала, но на душе было странно спокойно. Сложил письмо, не дав чернилам высохнуть, так что они немного расплылись, запечатал его печатью — той самой, что давал Борис с изображением единорога, символа могущества и чистоты. Он больше не имел права ею пользоваться.
Выйдя из подземелья, Григорий увидел, что дождь прекратился. Над Москвой занимался холодный, ясный рассвет. Воздух был промыт и чист. Он прошёл по мокрым дворам Кремля, не скрываясь, не таясь. Стражники косились на него с удивлением — седой, осунувшийся, с горящими лихорадочным блеском глазами, он шёл, как сомнамбула, прямо к царским палатам.
У дверей его, как и ожидалось, остановили.
— Государь почивает, брат Григорий. Не время.
— Передай это царю, — Григорий протянул запечатанное письмо старшему из охранников. — Сию минуту. Скажи, что это важнее любого сна. От того, прочтёт ли он его сейчас, зависит всё.
В голосе была такая неподдельная, лишённая всякого актёрства решимость, что стрелец, привыкший к придворным интригам и ложной тревоге, насторожился. Кивнул и скрылся за дверьми.
Григорий остался ждать в сенях. Прислонился к прохладной стене и закрыл глаза. Он не молился. Он просто ждал. Впервые за долгие месяцы не строил планов, не просчитывал варианты. Он отдал свою судьбу в руки другого человека. И в этой капитуляции была странная, горькая сила.
Прошло, показалось, целая вечность. Наконец дверь скрипнула. Вышел не стрелец, а личный дьяк Бориса, человек с бесстрастным, как маска, лицом.
— Государь зовёт тебя, Смотритель.
Григорий вошёл в личные покои Годунова. Царь сидел в кресле у окна, закутанный в бархатный халат. Лицо было серым, усталым, глаза ввалились. В руке он сжимал исповедь Григория. Бумага хрустела.
Комната была погружена в полумрак, лишь одна свеча горела на столе, отбрасывая гигантские, пульсирующие тени на стены.
Борис медленно поднял на него взгляд. В глазах не было гнева. Не было даже удивления. Была лишь бесконечная, копившаяся годами усталость.
— «Из грядущего», — тихо, без интонации, произнёс Годунов. Он не спрашивал. Он констатировал. — «Где история… уже свершилась». Так.
Он откинулся на спинку кресла, и тень скрыла его лицо.
— Всю жизнь, Григорий, я строил. Строил государство из пепла и крови, оставленных Иваном. Строил свою власть, шаг за шагом, от захудалого бояришны до царского трона. Я думал, знаю все причины и следствия. Думал, что всё — воля Божья и моя. А выходит… выходит, что всё уже было? Всё уже прописано в твоих «книгах»? И я… я всего лишь тень, повторяющая заученные слова?
В голосе послышались ноты, от которых у Григория сжалось сердце — не царственного гнева, а человеческого, почти детского отчаяния.
— Скажи мне, пророк из грядущего, — голос Бориса дрогнул, — правда ли, что сын мой… Феденька… что его…
Он не смог договорить. Только сжал ручки кресла так, что костяшки пальцев побелели.
Григорий смотрел на него и видел не грозного самодержца, а отца. Измученного, напуганного, несущего груз, под которым он вот-вот сломается. Тот самый груз, который он, Григорий, так хотел когда-то взвалить на Бориса, видя в нём лишь «злодея истории».
— Правда, — тихо сказал Григорий. Ему не нужно было уточнять. — В той истории, которую я знал… да. Всё было так.
Борис зажмурился, как от физической боли. Прошла долгая минута.
— И Смута? И гибель династии? Всё это было неизбежно?
— В той истории — да.
Годунов медленно открыл глаза. В них уже не было отчаяния. Был холодный, стальной блеск.
— А в этой?
Григорий встретил его взгляд. Впервые за всё время он смотрел на Бориса Фёдоровича Годунова не как враг, не как союзник по необходимости, не как подданный на царя. Он смотрел на него как на человека, стоящего перед тем же выбором, что и он.
— Не знаю, Государь. Я свою роль отыграл. И проиграл. Я пришёл сюда, чтобы изменить историю, а изменился только сам. И не в лучшую сторону. Теперь… теперь твой ход. История — это не книга, Борис Фёдорович. Это — твоё решение в эту самую минуту. Моё знание закончилось. Начинается твоё правление.
Он сделал шаг назад, готовый к тому, что сейчас прозвучит приказ о его аресте. Григорий был к этому готов.
Но Годунов поднялся с кресла. Он был босой. Медленно, тяжело ступая, он подошёл к камину, где тлели угли. Поднял исповедь Григория.
— Знаешь, что я прочёл в твоём письме, учитель? — спросил он, не глядя на Григория. — Я прочёл, наконец, правду. Не полуправду, не намёк, не хитросплетение. А простую, горькую, человеческую правду. Такой правды у меня не было давно. Её боялись говорить. Боялся слушать я.
Годунов разжал пальцы. Лист бумаги упал на угли, сморщился, почернел по краям, и вдруг вспыхнул ярким, коротким пламенем.
— Доклад о казни Степана — я его уже подписал, — сказал Борис, глядя, как горит его собственная судьба, описанная чужим пером. — Но теперь я его перепишу. «Отпустить с миром. Выдать из казны десять рублей». Не потому, что он не виноват. А потому, что милосердие, как ты верно написал, иногда сильнее страха.
Он повернулся к Григорию. В его лице была невероятная, почти нечеловеческая усталость, но и странное просветление.
— Ты хотел сдаться? Ты сдался. Я принял твою капитуляцию. Но беглеца с поля боя я отпускаю. А того, кто признал своё поражение… того я прошу остаться. Остаться не «Смотрителем». Остаться советником. Тем, кто говорит мне горькую правду. Кто видит мои ошибки. Кто помнит цену. Ты больше не пророк, Григорий. Ты — моя совесть. Нужна ли она мне? Не знаю. Страшный это груз. Но, быть может, только он и спасёт нас всех.
Григорий стоял, не в силах вымолвить ни слова. Ком в горле мешал дышать. Он видел, как сгорает его исповедь, а вместе с ней — и его старый, гордый, циничный мир. И на пепле рождалось что-то новое. Ненадёжное, хрупкое, но настоящее.
— Я остаюсь, — прошептал он.
Больше Григорию нечего было сказать.