Вильно маячил где-то впереди, за снежной пеленой, но мои мысли сейчас были не там. Они были здесь, в промерзшей палатке под Вязьмой, где на грубо сколоченном столе при свете керосиновой лампы (еще одно мое маленькое внедрение, пока кустарное) рождался документ, который должен был пережить и меня, и эту войну.
Я смотрел на стопку исписанных листов. Чернила местами расплылись от сырости, края бумаги загнулись. Но каждое слово здесь было выстрадано. Выстрадано на морозе, в спорах с упрямыми полковниками, в бессонных ночах у телеграфного ключа.
— Егор Андреевич, — Николай Фёдоров, сидевший напротив и переписывавший мои каракули своим каллиграфическим почерком, поднял голову. — А вот здесь, пункт двенадцатый… «При угрозе захвата станции противником…» Вы уверены насчет кислоты?
— Уверен, Коля, — я потер уставшие глаза. — Если враг врывается в двери, аппарат спасти не удастся. Но оставить его рабочим нельзя. Поэтому — кислоту в механизм. Ключ — в печку или в карман и бежать. А провода рубить под корень, причем так, чтобы концов не нашли.
Николай поежился. Для него, человека, который сдувал пылинки с каждого винтика, идея уничтожения техники была кощунственной. Но он кивнул и продолжил писать.
Я понимал: то, что мы делаем сейчас — лекции, практические занятия, ремонт на коленке — все это держится на энтузиазме и моем личном присутствии. Уеду я, уедет Фёдор — и все начнет расползаться. Офицеры забудут нюансы, солдаты начнут халтурить, интенданты снова станут экономить на спирте для протирки контактов.
Системе нужен был скелет. Жесткий, бюрократический хребет, который не сломать ни ленью, ни глупостью.
— «Устав телеграфной службы», — прочитал я заголовок на чистом листе. — Звучит сухо. Но это библия, Коля. Это их «Отче наш».
Я встал и прошелся по палатке. Три шага туда, три обратно.
— Пиши преамбулу. «Телеграф есть средство боевого управления, а не почтовая карета. Скорость передачи важнее красоты слога, но точность важнее скорости».
Николай скрипел пером.
— Раздел первый. «Обязанности оператора». Пункт первый: оператор есть лицо неприкосновенное при исполнении служебных обязанностей. Никто, кроме прямого начальника станции или главнокомандующего, не имеет права отвлекать его от аппарата.
— Пункт второй: «Тайна переписки». За разглашение содержания телеграммы посторонним лицам — расстрел.
Николай замер.
— Расстрел? Не слишком ли… сурово, Егор Андреевич? В мирное время…
— У нас нет мирного времени, — отрезал я. — Мы на войне, даже если пушки пока молчат. Информация — это кровь армии. Если у тебя течет кровь из раны — ты умираешь. Если информация утекает к шпиону — умирает армия. Пиши: «По законам военного времени».
Мы работали всю ночь. Я диктовал, вспоминая армейские уставы своего мира, инструкции по информационной безопасности, регламенты IT-компаний. Я адаптировал их под реалии девятнадцатого века, переводил с языка компьютерных протоколов на язык гальванизма и механики.
— Раздел «Кодирование», — продолжал я, когда за пологом палатки начал сереть рассвет. — Это самое важное. Мы не можем полагаться на то, что враг не подключится к проводу.
Я взял грифель и набросал схему.
— Вводим понятие «плавающего ключа». Каждые сутки в полдень код меняется. Таблицы кодов должны быть у начальников станций в запечатанных пакетах. Вскрывать только по сигналу «Смена».
— А если пакет потерян? — спросил Фёдор Железнов, который дремал в углу, но, видимо, слушал.
— Тогда станция переходит в режим «Тишина». Она может принимать, но не может передавать секретные данные, пока не прибудет курьер с новым кодом. И любой приказ, переданный открытым текстом, считается недействительным, если не подтвержден кодовым словом.
Я понимал, что усложняю жизнь офицерам. Им придется учить таблицы, возиться с шифрованием. Они будут проклинать меня. Но когда-нибудь, когда французский шпион, подключившись к линии, услышит вместо «Атакуем на рассвете» бессмыслицу вроде «Бабушка варит кисель», они скажут мне спасибо.
Утром, с красными от недосыпа глазами, но с чувством выполненного долга, я держал в руках пухлую папку.
— Это только черновик, — сказал я, взвешивая стопку бумаги на ладони. — Но это фундамент. Теперь нам нужно, чтобы Каменский превратил эту бумагу в закон.
Путь до штаба армии занял два дня. Каменский перебрался ближе к границе, в Витебск, готовясь к весенней кампании.
Его кабинет располагался в губернаторском дворце. Здесь было теплее, чем в палатке, но атмосфера была такой же наэлектризованной. Адъютанты бегали, генералы ругались над картами.
Когда меня допустили к фельдмаршалу, он пил чай, глядя в окно на заснеженную площадь.
— А, полковник, — он не обернулся, но я почувствовал, что он ждал меня. — Докладывают, что связь устойчивая. Похвально.
— Связь есть, Ваше Высокопревосходительство. Но есть проблема.
Каменский медленно повернулся.
— У вас всегда есть проблемы, Воронцов. Что на этот раз? Медь кончилась? Или солдаты замерзли?
— Люди, — сказал я, кладя папку на стол. — Люди — самое слабое звено. Они забывают. Они ленятся. Они болтают.
Фельдмаршал подошел к столу и брезгливо ткнул пальцем в папку.
— Что это?
— Это «Устав телеграфной службы». Свод правил.
Каменский открыл первую страницу. Пробежал глазами преамбулу. Хмыкнул.
— «Оператор есть лицо неприкосновенное…» Ишь ты. Хотите создать касту жрецов?
— Хочу создать профессионалов, Михаил Федорович. Сейчас телеграфист — это просто солдат, которого научили стучать. Завтра его пошлют чистить картошку, и навык уйдет. Мне нужен отдельный род войск. Телеграфный корпус. Свои знаки различия, свое довольствие, своя субординация. Телеграфист должен подчиняться только начальнику связи и вам. Никакой полковник пехоты не должен иметь права командовать им.
Каменский сел в кресло, продолжая листать документ. Его брови то ползли вверх, то сдвигались к переносице.
— «При угрозе захвата… уничтожить аппарат кислотой…» — прочитал он вслух. — Жестоко. Казенное имущество, однако.
— Секреты стоят дороже аппарата, — парировал я.
Он читал долго. Минут двадцать в кабинете слышался только шелест страниц и тиканье напольных часов. Я стоял смирно, ожидая вердикта. Я знал, что Каменский — бюрократ до мозга костей, но бюрократ военный. Он любил порядок. И я принес ему порядок, упакованный в параграфы и пункты.
Наконец он захлопнул папку.
— Вы наглец, Воронцов, — сказал он, но в голосе не было злости. — Вы пишете законы для армии, не прослужив в ней и года.
— Я инженер, Ваше Высокопревосходительство. Я пишу инструкцию к механизму. Армия — это механизм. Если шестеренки будут крутиться как попало, машина встанет.
Каменский барабанил пальцами по кожаной обложке.
— Шифры… Сменяемость кодов… Регламент передачи… — бормотал он. — Это усложнит жизнь штабным. Они взвоют.
— Пусть воют сейчас, чем потом будут выть на руинах, — жестко ответил я.
Фельдмаршал поднял на меня взгляд. В его глазах я увидел блеск стали.
— Согласен.
Он взял перо, обмакнул его в чернильницу и размашисто написал на титульном листе: «Утверждаю. К исполнению немедленно. Каменский».
— Сдайте в канцелярию, — бросил он, протягивая мне папку. — Пусть перепишут начисто, размножат и разошлют по всем штабам и станциям. Ввести в действие приказом по армии с первого числа следующего месяца.
Я выдохнул. Самая тяжелая битва — битва с бюрократией — была выиграна.
— И еще, Воронцов, — остановил он меня у дверей. — Насчет отдельного корпуса. Готовьте представление. Штатное расписание, форма, знаки различия. Я подпишу.
— Форма? — удивился я.
— А как же. Жрецы должны отличаться от паствы. Придумайте что-нибудь… с молниями там или с посохами, — засмеялся он. — Чтобы каждый дурак видел: идет человек, который держит в руках голос Императора.
Я вышел из дворца на морозный воздух Витебска. Снег скрипел под сапогами. В папке, которую я прижимал к груди, лежало будущее. Не просто провода и батареи, а система. Система, которая будет работать, даже если меня не станет.
Николай и Фёдор ждали меня у саней.
— Ну как? — спросил Николай, с надеждой глядя на меня.
Я показал им резолюцию Каменского.
— Утвердил. Все до запятой.
Фёдор широко улыбнулся в бороду.
— Ну, теперь заживем. Теперь любой интендант, прежде чем нам гнилые дрова подсунуть, десять раз устав перечитает.
— Перечитает, — кивнул я. Поехали, мужики. Нам еще форму придумывать. С молниями.
Система обладает инерцией. Это первый закон не только механики, но и управления. Тяжелый маховик трудно раскрутить, он сопротивляется, скрипит, требует чудовищных усилий на старте. Но когда он набрал обороты, его уже не так-то просто остановить. И, что самое главное, он продолжает вращаться, даже если убрать руку с рычага.
Я смотрел на утвержденный Каменским устав, на графики строительства, висевшие на стене штабной избы в Витебске, и понимал: маховик крутится. Инженерные роты грызут землю, Подольск плюется кабелем, интенданты, напуганные моим мандатом, везут медь и кислоту по графику.
Впервые за последние месяцы в этом бешеном ритме образовалась пауза. Брешь. Затишье перед весенней бурей.
— Николай, — я повернулся к Фёдорову, который сортировал копии приказов. — Скажи мне как художник художнику — ты рисовать умеешь?
Он удивленно поднял глаза (явно не зная цитаты от Остапа Бендера) от бумаг.
— В гимназии учился, Егор Андреевич. Черчению, в основном. А что? Схему новую набросать?
— Нет. Не схему. Нам нужно лицо, Коля. Помнишь, фельдмаршал говорил про жрецов? Про касту?
Я подошел к окну:
— Мне нужно, чтобы ты разработал эскизы формы для Телеграфного корпуса. Мундиры, петлицы, шевроны. Что-то строгое, но заметное. Чтобы любой вахмистр на заставе видел издалека: едет связь.
— Молнии? — неуверенно спросил Николай.
— Молнии, искры, стрелы — на твое усмотрение. Но чтобы выглядело внушительно. Черный с желтым, может быть? Или темно-зеленый с серебром? Займись этим. У тебя есть вкус к деталям.
— А вы? — он отложил перо. — Вы в штаб?
— А я, друг мой, в самоволку. Санкционированную самим собой и здравым смыслом.
Я потянулся, чувствуя, как хрустят позвонки.
— Я еду домой, Коля. В Тулу. На пару недель, пока вы тут с генералами будете утрясать списки личного состава. Я не видел сына три месяца. Боюсь, он скоро начнет называть папой портрет на стене.
Николай улыбнулся — тепло, по-человечески.
— Езжайте, Егор Андреевич. Тут мы удержим. Фёдор за железом присмотрит, я за бумагами. Справимся.
Дорога заняла шесть дней. Шесть дней тряски, смены лошадей на почтовых станциях, ночевок в душных трактирах. Но чем ближе мы подъезжали к Туле, тем легче становилось на душе. Словно я сматывал невидимый кабель напряжения, который тянулся за мной от самой границы.
Тула встретила меня дымом оружейных заводов и звоном колоколов. Мой город. Теперь уже точно мой. Я знал здесь каждую улицу, каждый переулок, и, что греха таить, половина этого города работала на мои идеи.
Когда мы с Захаром въехали во двор особняка, сердце забилось так, как не билось даже при запуске первой паровой машины.
Фома, заходящий как раз в дом, аж руками взмахнул.
— Егор Андреевич! Радость то какая! Вернулись!
— Куда ж я денусь, конечно вернулся, — я спрыгнул в снег, разминая затекшие ноги.
Дверь распахнулась, и на крыльцо выбежала она. Маша. Без шали, в легком домашнем платье, растрепанная, но самая красивая женщина на свете.
— Егорушка!
Она не бежала — летела. Я едва успел подхватить её, закружить, вдыхая родной запах ванили и молока, который мгновенно вытеснил из памяти вонь серы и казарм.
— Вернулся… Господи, вернулся… — шептала она, уткнувшись мне в плечо.
— Я же обещал, Маша. Я всегда возвращаюсь.
В доме было тепло. Не той казенной жарой печей, что в штабе, а живым, уютным теплом обжитого гнезда.
— А где… — начал я, снимая тяжелую шубу.
— В гостиной, — Маша вытерла слезы счастья. — Все там. У нас тут… нашествие.
— Нашествие?
— Иди, сам увидишь.
Я прошел в гостиную и замер на пороге.
Картина, открывшаяся мне, стоила всех трудов по прокладке телеграфа.
Посреди комнаты, на ковре, сидел мой сын. Сашка. Он вырос невероятно. Это был уже не пищащий сверток, а вполне самостоятельный человечек, который сосредоточенно пытался оторвать кисточку от диванной подушки.
Вокруг него, как планеты вокруг солнца, вращались бабушки.
Моя матушка, в строгом шелковом платье, сидела в кресле с прямой спиной, но глаза её сияли совершенно не аристократическим умилением. А рядом, прямо на ковре, стояла на коленях в нарядном платке и цветастом сарафане жена Фомы. Теща.
Наконец-то Фома решился вывезти супругу в свет.
Андрей Петрович, мой отец, стоял у камина с трубкой. Фома уже был возле него и они о чем-то негромко беседовали, и, судя по всему, вполне мирно. Боярин и бывший крепостной, ныне купец первой гильдии.
— Андрей! — первой меня заметила матушка. Она всплеснула руками. — Егорка вернулся!
Все обернулись.
Сашка, испугавшись шума, выпустил подушку и уставился на меня круглыми синими глазами. В них не было узнавания, только настороженное любопытство.
— Ну, здравствуй, сын, — я шагнул в комнату. — Принимайте блудного полковника.
Следующий час прошел в суматохе объятий, поцелуев и расспросов. Матушка плакала, отец хлопал меня по плечу так, что чуть не выбил ключицу, Фома степенно жал руку крепко.
— Вот, привез наконец. — Говорил Фома, указывая на жену. — А то все уши прожужжала: внука покажи да внука покажи.
Тёща же, раскрасневшаяся, поздоровалась, не выпуская внука с рук.
Я подошел к ним. Сын посмотрел на меня, изучая. Я протянул ему руки.
— Привет, Александр Егорович. Не признал?
Он осторожно потрогал мой палец, потом вдруг улыбнулся — широко — и ухватился за палец всей пятерней. Хватка была железная.
— Папа!
— Наш, — констатировал отец, выпуская клуб дыма. — Воронцовская порода. Вцепится — не отдаст.
Вечером был пир. Матрёна расстаралась, стол ломился. Было странно и приятно видеть за одним столом всех родственников. Сашка переходил с рук на руки. Бабушки не спускали его с колен, постоянно поправляя рубашечку и что-то воркуя. Моя мать, обычно сдержанная, ревниво поглядывала на сватью, но соблюдала политес, лишь иногда вставляя замечания о «режиме» и «воспитании».
Когда женщины ушли укладывать ребенка, а отец задремал в кресле, мы с Фомой остались за столом с графинчиком наливки.
— Ну, рассказывай, Фома, — сказал я, откидываясь на спинку стула. — Как там Уваровка? Стоит?
— Не просто стоит, Егор Андреевич, — Фома огладил бороду. — Цветет.
Он начал доклад, и я снова поразился его деловой хватке.
— Стеклодувня работает в три смены. Митяй, дай бог ему здоровья, наладил выпуск этих твоих… ампул. Тысячами шлем. Ричард доволен, говорит, бой стекла при перевозке почти исчез, как мы телеги на ремнях подвесили.
— А сталь?
— И сталь идет. Строгановские мастера, что решили у нас остаться (без уловок Дарьи не обошлось — теперь она замужняя), народ ушлый, но работящий. Тигельная печь гудит. Мы теперь не только ножи, мы инструмент медицинский начали делать. Скальпели, пинцеты. Ричард чертежи дал. Говорит, такой стали даже в Лондоне не сыскать. Острая, зараза, волос на лету режет.
Фома помолчал, пригубил наливки.
— Теплицы расширили. Зима нынче лютая была, но у нас под стеклом лето. Огурцы, лук, зелень. В Москву возим, в ресторации. Деньги, Егор Андреевич, лопатой гребем. Я уж думаю, не построить ли нам в деревне школу? А то в старой избе детей учим…
— Строй, — кивнул я. — И лечебницу тоже нужно. Людей беречь надо.
— Бережем. Народ к нам тянется. Из соседних деревень просятся, даже беглые бывают. Но мы строго: с документами или с поручительством. Дармоедов не держим.
Я слушал его спокойный, уверенный голос и чувствовал, как отпускает напряжение. Там, на Западе, была война, нервы, провода, натянутые как струны. А здесь — жизнь. Созидание. То самое, ради чего я и тянул эти провода. Чтобы вот такие мужики, как Фома, могли растить хлеб и варить сталь, не боясь, что завтра придет враг и все сожжет.
— Спасибо тебе, Фома, — сказал я искренне. — Ты мне тыл держишь крепче, чем любой генерал.
— Да мы что… Мы люди маленькие, — смутился он. — Наше дело хозяйское. Вы главное там, с французами этими, разберись. А то бабы боятся. Жонка моя вон, как услышит про войну, сразу крестится.
— Разберемся, — пообещал я. — Для того и не сплю ночами.
Следующие несколько дней пролетели как один миг. Я отсыпался. Я гулял с Машей по заснеженному саду. Я играл с Сашкой, который наконец-то привык ко мне и теперь радостно бежал ко мне, стоило мне появиться в дверях.
Я видел, как счастливы мои родители. Отец, который когда-то проклинал меня за «мезальянс», теперь вел долгие беседы с Фомой о видах на урожай и ценах на лес. Матушка учила тёщу вышивать бисером, а та в ответ делилась секретами засолки грибов.
Это был странный, но удивительно гармоничный симбиоз. Два мира, которые никогда не должны были пересечься, встретились в моем доме и срослись вокруг маленького Александра Егоровича.
Но время неумолимо. Телеграф в кабинете начал выстукивать тревожные сообщения.
В Москве ждали. Каменский требовал отчета о формировании корпуса. Земцов жаловался на перерасход средств в Подольске. Николай телеграфировал из Витебска, что эскизы формы готовы и он ждет утверждения.
Пора.
Вечером накануне отъезда я сидел в детской. Сашка спал, раскинув ручки. Маша сидела рядом, прижавшись ко мне.
— Завтра? — тихо спросила она.
— Завтра, родная. В Москву.
— Надолго?
— Не знаю. Пока не закончим. Пока линия не дойдет до границы.
Она посмотрела на меня. В глазах стояли слезы, но она улыбалась.
— Мы будем ждать. Мы с Сашкой, и родители… Все мы. Ты только береги себя, Егор. Ты у нас один. И у России, кажется, тоже.
Я обнял её, чувствуя тепло и покой, которые давала мне эта женщина.
— Я вернусь. Я всегда возвращаюсь. Система имеет инерцию, Маша. А моя инерция всегда направлена к вам.
Утром сани уже стояли у крыльца. Захар грузил сундуки. Фома деловито проверял упряжь.
Я поцеловал спящего сына, обнял родителей, поклонился в пояс теще с тестем.
— Ну, с Богом, — сказал отец, перекрестив меня.
Я сел в сани. Лошади рванули с места, поднимая снежную пыль.
Я не оглядывался. Я знал, что они стоят на крыльце и смотрят мне вслед.
Впереди была Москва. Подольск. Смоленск. «Инженер» с его шпионами.