Невольники попятились, пропуская диво дивное. Медленно ступал старец с лицом темным, будто бы из камня высеченным. Босоног он был и облачен в рубаху шелковую, но за шелком проглядывало мне тело худое, язвами покрытое.
И страшно было глядеть на него.
Да только не глядеть не получалось… и потому не сразу увидела я, что старец этот не просто так шел, но вел на поводу коня дивное красоты. И прошлый-то жеребец Киреев хорош собою был, но этот… стоило глянуть, как мигом позабыла я про уродливого старца.
И про все-то иное, что в мире есть, помимо оного жеребца.
Ступает он — что дева на цыпочках идет, и шагом неслышным. Шкура его вороное масти лоснится, и чудится в ней то синева морская, то прозелень талой воды. Шея гнутая. Голова точеная. Глаза — что из камня лилового резаны. Грива волною мягкой до копыт спускается…
Кеншо-авар посторонился, пропуская старца.
А тот, встав перед Киреем, глянул на него.
И такой ненавистью лютой блеснули глаза его… и погасли. Хотел колени преклонить, да покачнулся, подкосились ноги, не удержавши изможденное тело. Захрипел, растянулся на камнях.
Выгнулося тело его.
Злые корчи мучили, терзали, да только… будто бы не видел никто мучений человека этого, и без того измученного. Все только и глядели на коня… потянулась к поводу узорчатому рука Киреева…
— Хорош…
Шепот этот слышала не только я… и… вот не ведаю, милостива ко мне Божиня, и не только ко мне, коль вышло, как оно вышло.
Видела я пену кровавую на губах старческих.
И то, что дрогнули они, желая произнесть последнее слово, которое камнем упадет на судьбу Кирееву, судьбы этой вовсе лишая.
Видела и улыбку, что скользнула по губам Кеншо-авара…
И глаза жеребца, наливавшиеся кровью…
Видела, и разумела, что ничего-то я не успею сделать. Потому и схватила за повод сама…
— Погоди. Успеешь…
И упала на колени, закрывая раззявленный беззубый рот…
…не читала я о том, только слышала от деда еще, а что слышала, так давно это было, а потому не знаю, правда ли то или же правдою лишь мнится.
Старик захрипел.
— Скоро тебе станет легче, — пообещала я.
А ведь не стар он вовсе. Быть может, не старше меня вовсе… вон, глаза молодые, пусть и кровью налиты. И бьется в них душа, пойманная, заточенная в теле. И само тело — клетка, палачом иссеченная.
— Скоро… — Я отерла рукавом кровь с лица. — Божиня милосердна…
Хотел ответить мне, да только…
В глазах его увидела я… отвернуться бы, не знать, но сие предательством будет.
…вот степь весной. И вправду многоцветна. Поднимаются выше пояса травы. Пламенеют маки, которым — знаю я — жить всего-то пару деньков. А после пооблетят, пойдут по ветру лепестки. Но пока рассыпались они по степи искрами первородного огня. Сладок воздух, напоенный ароматом медвяника, травки махонькой, невзрачное, зато сладкой-сладкой.
И любят его кони.
Особенно те, которые обретаются по ту сторону земли.
Вот и стою я, верней, не я, но Измир из племени Черного пламени, на коленях, собираю былинки, одну к другой. Ныне ж вечером отнесу их к старой реке, русло которой вновь водой наполнилось да до краев. Залью молоком парным, добавлю крови…
Скажу слово заветное, которое мне от бабки было дадено.
И уйду, оставив на берегу кобылу наилучшую.
Невелик Измиров табун, всего-то дюжина голов, да из них трое — старые, которых бы под нож пустить, и все об том говорят, смеются, что, дескать, жалостлив Измир. А у него душа за каждую из девочек своих болит. Пусть стара, пусть хрома аль кривоглаза, а все ласкова. От людей Измир ласки немного видывал, но вскоре переменится все… будет у него жеребенок, на которого сам каган воссесть пожелает. И отдарится золотом…
…кобылка была ладною, круглобокой да желтоглазой.
Хорошею крови.
И может, каган такою побрезговал бы, а вот находились люди, которые за кобылку оную сорок пять золотых монет предлагали. Но отказался Измир.
Самому надобно.
Долго ждал он, когда в пору войдет, и вот, удачно все совпало.
Он оставил кобылку у старой реки, без привязи, ибо знал, что не уйдет она… и на следующую ночь повторил… и так пока не отгорели красные маки.
Не зря старался.
Принесла кобылка эта жеребенка, да только махонького и слабенького. Такого, небось, прочие сразу забили б, чтоб не тратить попусту ни силы, ни сухую траву. Измир же жеребенка принял и в семи водах омыл, а после — и молоком материным отер, от дурного сглаза и болезней.
Помогло.
Две весны пролетело, и все стойбище, да и не только оно, заговорило про чудесного коня, которому равных в степи не сыскать.
Купить желали… не продавал Измир.
Свести пытались, да только чудесный жеребец в руки не давался. Смеялся он над людьми, отцовскою силой наделенный. И рвались волосяные арканы, не способные удержать древнюю кровь.
Летели на землю люди, коим вздумалось оседлать гордеца.
Одного Измира допускал к себе.
Ласков становился…
…на третье лето пришли люди из Шаммарт-энами, Великого города, Сердца степи. Ласково говорили они с Измиром, многое сулили за жеребца, но… не готова была душа вовсе расстаться с тем, кого Измир растил.
Тогда-то и позвали его в город.
В конюшни каганари да старшим конюхом, и обещали клятвенно, что сыщется в оных место для всех кобылиц Измировых. Поверил он. Да и как не поверить, когда мечта сама в руки падает?
Привезли его в палаты каменные, чисто дворец, только жили в нем лошади. И вправду встретили Измира с великой радостью. Кланялись ему, внимали каждому слову… и возгордится бы, да только чужда была душа Измирова гордыни.
За лошадьми он ходил, что за детьми малыми.
И каждую слышал.
А жеребца своего — лучше прочих… Измир не знал, почему вышло, как вышло… он ведь никому не сделал зла. Просто одного дня велено было спуститься в подвал, а после… после была боль.
Много боли.
Мучили его и огнем, и железом. Он кричал, да голос утратил. Молил, но глухи оставались палачи к молитвам. И никто-то не способен был сказать, за какие прегрешения ему такая мука. А после явился пред ним Кеншо-авар.
— Мне жаль, — сказал он и дал воды напиться, а воды Измир два дня не видывал, и каждую каплю глотал жадно. — Не хотел я причинять тебе боль, но нет иного у меня выбора. Сам Кирей-ильбек, прослышав про твоего коня, пожелал взять его. Но не хочет он быть вторым хозяином, единственным только. И потому должен я вымучить тебя так, чтобы согласился ты передать Кирей-ильбеку не только коня, но и слово заветное, которое этим конем позволит управлять…
Слово?
Не знал таких слов Измир…
— Верю я тебе, — Кеншо-авар печально головой покачал, — а вот он — не верит… уж прости, но не смею я сыну кагана перечить.
…продолжились пытки.
…день за днем, ночь за ночью… и в дороге-то не давали ему покоя… Измир больше не кричал, пропал его голос… и самому бы умереть, да не позволяли лекари.
Исцеление стало тою же мукой.
Не желало тело искореженное жить. А все одно жило, дышало, хоть бы и каждый вдох боль причинял.
— Отдай ему коня, — нашептывал Кеншо-авар. — И скажи свое слово. Тогда и подарит он тебе свободу…
…конь.
…слово.
…имя проклятое, которое Измир, сам того не замечая, повторять стал. Раз за разом… и боль перерождалась в ненависть, лютую.
А потом его оставили в покое. Всего-то на день…
Хороший был день.
Без боли почти.
Утром же Кеншо-авар поднес узорчатый кубок.
— Выпей, — сказал он, — и терпи. Скоро закончатся твои мучения. Отдай коня… и получишь свободу.
Горчило вино в кубке.
И с первого же глотка огонь живой разлился по жилам.
Яд?
Пускай…
Да только умирать стало страшно. Или не в страхе дело, но в том, что несправедливо было все это. Отчего Измир, никому-то в жизни своей вреда не учинивший, повинен смерти, а сын кагана жить будет?
Гнев душу наполнил.
И переполнил до края.
Не знал Измир слова волшебного, чтоб конь его иного хозяина признал, но знал иное, бабка же шепнула. Она-то и взяла клятву страшную, что слово это Измир лишь в самоем крайнем случае использует.
А разве ж то не край?
— Не он повинен в твоей смерти, — ответила я Измиру, душе его изломанной.
От той души осталась одна рана, переполненная гноем гнева.
Обидой.
Выпустить бы, да не умею я душ врачевать. Только и могу — боль эту разделить, обиду… пробую.
— Погляди, — попросила.
Не иначе как кровь дедова проснулася, а может, слова жреца нашего, старого, который повторял, что злые мысли душу тяготят. И что край благословенный у каждого свой.
Я знала, каков Измиров.
Он цветет алыми маками, будто бы искрами. И пахнет медвяником. В нем воздух жарок, а ночи прохладны… в этом краю степь сама ложится под копыта великих табунов. И все-то — Измировы…
— Иди, — попросила я.
И пусть останется то слово, заклятое, непроизнесенным.
— А конь?
— Кирей о нем позаботится… он любит лошадей. Не позволит обидеть. А хочешь, то и отпустит…
— Н-не надо отпускать.
Звала Измира степь. И табуны его волшебные ждали… бил копытом жеребец, из водяных нитей сплетенный, скалился, готовый рассмеяться звонким нечеловеческим смехом. Ну же, всадник, коль смелый, то и пробуй оседлать древнюю силу…
— Не дадут ему жизни на воле.
Измир шагнул в степь.
И руку протянул жеребцу… не станет он пробовать, не будет мучить ни уздой, ни седлом. Нет их в степи, есть лишь просторы маковые, медвяника дух, сладкое кобылье молоко…
Свобода для всех.
И жеребец, ткнувшись водяным носом в руку человеческую, всхрапнул…
Склонил голову.
Признал?
— Спасибо…
Услышала я, а может, почудилось просто, что слышу.
Умер Измир.
Тихо было. Молчал Фрол Аксютович, и Милослава жалась к боку его. Куталась в меха Люциана Береславовна… Студиозусы смотрели на азар. А может, на Кирея… или жеребца… или старика мертвого.
Я поднялась.
Наверное, негоже это, боярыне цельной на коленях стоять, да только не боярыня я, хоть дюжину платиев нацепи. И вся книжная наука сего не исправит. Да и… руку на сердце положа, не хочу.
Уж лучше так.
Дрогнули губы Кеншо-авара.
— Шикаль…
Не слово — тень его, небось, будь человеком, и не услышала бы… да и что услышала, того не поняла… ничего. Найдется у кого спросить, но после.