Встала я вновь засветло.
А что поделать? Привычка… туточки, конечно, нет надобности ни корову доить, ни кур выпускать, разлупила глаза и лежи, гляди в потолку, думай думы всякия… а думалось о разном. О курах, само собою, потому как бабка собиралась какую на яйцы садить и к курячьим подкинуть пару гусиных, у Аксамитихи взятых. И вот любопытственно мне было, высидит кура гусяток аль нет?
О корове вот тож думалось, с печалью, она-то у нас балованная, абы кого к себе не пустит… зато молоко такое жирное, что сливок — едва ль не с половину ведра. Ни у кого в Барсуках боле такой коровы нет… и что бабка с тем молоком делать станет? Она-то старенькая ужо, а там и сцедить надобно, и отстоять, и разлить, что киснуть на сметанку, что в масло взбивать… творог опять же, сыры.
Нет, дома работы много, не присядешь спозаранку.
А летом и огородик еще, куда только по холодку и выходить, поелику к полудню такая спякота стоит, что сорняк сам ложится. Тут же… тоска… и женихи еще эти, всю ночь снилися, покою не давали. То один сунется с колечком, то другой. И Лойко глазами подмигивает, мол, пойдем-ка, Зося, до сеновалу жениться, азарин скалится да рогами трясет, аккурат что старостин козел, редкостно дурного норову скотина… эх, надо было спросить у Арея, правду ль бают, что у азар хвост есть, махонький, навроде свинячьего… а если есть… глянуть бы одним глазочком…
Но думать надо было не о коровах и хвостах, но о том, что ныне — первый день моей учебы, и оттого боязно мне было, так боязно, что хоть под одеялом сховайся да и не выглядывай.
И в животе бурчало нехорошо так.
И вставать ужо надо было б, собираться… вона, и побудку прогудели.
А руки занемевшие, пальцы в косе путаются, гребень то и дело падает, а когда не падает, то вязнет в волосах, и дерет, и того и гляди все выдерет.
Одевалась я медленно.
Сбежать бы… куда мне в науки боярские лезти? Небось, не войдут в голову… а коль полезут, то и вылезут, повыветреются… захотелось девке в воителки… вот будет-то смеху всем.
А и пускай.
Подвязав рукава рубахи, я натянула сарафан, из тех, которые попроще, чуяло мое сердце, ныне придется мне тяжко… и Арей не заглянет.
Сам вчера сказал.
Не стоит мне с ним видеться… а оттого на сердце тяжко, будто бы предала… не поймут… не примут меня, коль стану с рабыничем дружбу водить. И замуж не выйду, а я ведь за-ради мужа сюда и ехала… и все ведь правильно он сказал, толково, как умел, только оттого и горше.
Шла я на учебу, будто бы на казню.
Благо, дорогу знала, Арей еще когда показал, велел запомнить. Не одна я шла, гуськом потянулись боярыни, одна другой краше. Вновь наряженные, с лицами белеными, с бровями сурьмяными, в каменьях да атласах. Были тут девки и попроще, купеческого звания, а то и вовсе простого, крестьянского, но те держались в стороночке, тихонечко и выглядели серыми да блеклыми. Меня они сторонились, будто бы боясь, на боярынь же глядели кто с завистью, кто с опаской. И верно, лучше уж на гадюку наступить, чем боярской дочери на подол платья, даром что подолы эти на византийскую манеру хвостами вытянулись, метут дорожки…
Вновь загудел рожок, поторапливая.
Да только не в боярской-то натуре спешить, собственную честь роняя. И девки простые не смеют поперек боярских дочек соваться, только шеи тянут, что гусыни, на двери отверстые поглядывая со страхом. А меня-то такая злость взяла… тоже мне, ученицы-знахарки этакие, ежели и видели кого болезного, то издали…
— Пропустите, — сказала я, раздвигая двух боярынь, которые от этакой наглости аж обомлели. — Не слышали? Рожок гудит. Еще дважды прогудит, а потом двери закроются.
Это я сама придумала.
Боярыни плечами пожали, небось, привыкли, что перед ними любая закрытая дверь по первому же стуку отворяется.
— Пустите… извольте поторопиться… в стороночку…
Ох, и тяжелы же дворянские девки, а вроде глянешь на такую, пущай и дебелая, но все одно — девка, но попробуй-ка тую девку подвинуть… и злятся, главное, шипят.
Словами нехорошими грозятся.
Карами многими.
А что кары? Я, может, к знаниям тороплюсь.
— Извините, — я говорила, как Арей учил, вот только без толку.
— Куда прешься, девка?! — Перед самым носом моим возникла рука с плетью.
Рука была боярская, Велимиры-красавицы, которая нынешним днем обрядилась в парчу златотканую, а на плечи еще, для пущей красоты, шубку соболью накинула.
На шее жемчуга.
И в ушах.
И лента ими же шита, а поверх ленты — шапочка крохотная, ко всему перышком заморской птицы украшенная. И хороша собою Велимира. Личико точеное, кожа сама бела, без белил, румянец ярок. Губа-малина, глаз синий, яркий, что небо… вот только злой премного.
— На занятия спешу, — ответила я, в глаза эти, пресиние, глядючи.
— Поперед меня?
Спросила так, что поневоле захотелось поклониться и до самое земли, а еще испросить прощения у боярыни-матушки за дерзость свою холопскую, что едино от дурного норова происходит.
Захотелось.
И расхотелось.
— Здесь все равны. — Я сама онемела от собственной этакой смелости. — По уставу.
— Равны? — Велимира плеточку в другую руку переложила.
Приподнялись брови ее, темные, вразлет, этаким ни сурьма не нужна, ни соболиный волос, которые иные хитроумные девки рыбьим клеем крепят, чтоб попышней бровь гляделась.
И отступить бы мне, покаяться, глядишь, и прощена была б, да только натура берендеева, упрямая.
— Студиозусы Акадэмии — есть лица, меж собой равные, невзирая на тое, каким званием и имуществом владеют они же или ближние им лица по-за стенами Акадэмии, — прочитала я наизусть.
А боярыня лишь рассмеялась.
— Бойкая холопка… равные… — И рученьку нежную убрала, с плеточкой. — Но иди, беги… глядишь, и вправду чему научат.
Как я отступила, то и добавила тихонечко, верно, думая, что не слышу:
— Ишь ты, чему здесь учат… небось, тятеньке любопытственно узнать будет, где смута в головах холопьих рождается…
Не стала я боярыне ничего говорить, но лишь шагу прибавила. Успела я к двери.
И за дверь.
И до классу своего, который туточки именовался на латинскую манеру аудиторией. Вошла и обомлела: огроменная комната. Пол малахитом узорчатым выложен, да так хитро, что в прозелени его видятся картины всякие, будто бы трава растет, и деревья, и птахи вьются, порхают с ветки на ветку. И золотые прожилочки змеями.
Стены — беломрамурные.
На стенах — картины, да не те, наспех малеванные, каковые ноне по кабакам вешают для благолепности облику, но с физиями мужей лобастых, сразу видно — учености немалой. И хмурятся оные мужи, взирают на меня неодобрительно, и чудится, подойди поближе, высунут руку из рамы, за косу цапнут и станут тягать, приговаривая:
— Чего творишь, девка шальная?
— Куда прешь, девка шальная! — сказали вдруг над самым ухом, и я шарахнулася под обидный гогот студиозусов. А набралося их приличне.
Тут тебе и молодцы вчерашние, что ноне выглядят попроще, доспеху сняли, коней на конюшню спровадили… ото и верно, к чему коням в Акадэмиях учиться? Сами в рубахах простеньких с виду, да только рубахи те, хоть и скроены обыкновенно, да не суконные — шелковые. И расшиты по вороту красной да зеленою нитью.
— Ты, девка, — вышел вперед Лойко, руки на грудях скрестил да одарил меня взглядом насмешливым, — заблудилась, верно. Тебе в пятую классу, к целительницам…
И хохотнул этак баском.
— Если хочешь, провожу, — сказал и за ручку взять попытался. А у самого-то глаза, что у Матрениного кота, когда он слоик со сметаною видит… э нет, не позволю я всяким тут меня за руки мацать. С этакими-то женихами ухо востро держать надобно. Сегодня он до классы проводит, а завтра — и до сеновалу, там же счезнет, что тень в полдень, будто бы и вовсе его не было.
— Лойко, отстань от девки, видишь, онемела, тебя узревши, — это уже дядька Ареев произнес.
По-нашенски он говорил чисто, оно и понятно, что царевичевы няньки навряд ли по-азарски балакали. А сам-то глянул и бровку приподнял этак, любопытствуя. Сення в белой же рубахе, как и прочие. Волосы темные свои в косу заплел, которая вышла толстенною, и девка позавидует.
— Холопка, — хмыкнул Лойко. — Они все боязливые. Не бойся, болезная, Кирейка девок не трогает… по принуждению не трогает. Но коль охота, то еще как потрогает…
И вновь засмеялся.
Весело ему, стало быть.
— Лойко, — окрикнул его Илья. — Прекрати. А вам, девушка, и вправду поспешить стоит, если не желаете опоздать.
И рученькой этак махнул на дверь, чтоб, если уж совсем я, болезная, растерялася, то поняла, куда мне итить надобно.
— Спасибо. — Я Илью поблагодарила, однако же с места не сдвинулась. — Я правильно пришла…
Лойко вновь засмеялся, громко так, обидно… ажно затрясся весь. А я от него отвернулася. Не хочу такого в мужья… кто над слабым смеется, тот перед сильным сам шею гнет. А на что мне супруг гнутый?
Огляделась.
И улыбнулася, Ареева братца завидевши. Стоит, бледненький, в стороночке, мнется.
— Добрего вам дня, господине, — сказала превежливо и присела, как Арей учил, может, не сильно справно вышло, но так я ж только учуся.
Он кивнул и побледнел пуще прежнего.
И за живот схватился.
А это нехороший признак, стало быть, не помогло мое зелье. Всегда ж помогало, а тут… может, в городах какие-то особо ядреные глисты водятся, которым и зелье-то особое готовить надобно? Вот я и поинтересовалась:
— Как ваши глисты поживают?
— С-спасибо, х-хорошо, — процедил тот сквозь зубы, и на щеках красные пятна полыхнули. — То есть плохо… то есть никак! Нет у меня глистов!
Игнат это выкрикнул и рученькой за пояс себя мацнул, да только шабли-то при нем не было. В Акадэмиях с оружием ходить неможно.
— И вообще, отстань от меня! — Он вовсе невежливо спиною ко мне повернулся, сказавши царевичевым дружкам: — Прицепилась, что репей! Глисты ей, видишь ли, повсюду мерещатся… блажная, небось.
Обидно стало.
Вот оно как… я ему от души чистое помочь желала, а он блажною меня… и главное, прочие-то посмеиваются, весело им, стало быть…
— Блажных тут нет, — сказал другой царевичев дружок, который серед прочих выделялся статью. — Блажные за воротами остались…
Договорить ему не позволили.
Вновь загудело, а после дверца и отворилась, не та, в которую я вошла, но другая, каковой до сего моменту будто бы и не было. И вошел в нее мужчина преогроменный, небось, и на ярмарках таких не водют, а там-то всякого люду довольно, я давече сама глазеть ходила на бородатую бабу и теля двухголовое. И тут вылупилась…
Страшен, матушка ты моя родная!
Высоченный. Широченный. И с бородою косматой, которая, правда, в косицы заплетена, и этак хитро-прехитро. С каждое косицы лента спускается, а на ней — звоночек золоченый.
Голова же лысая, обритая и маслом духмяным натертая, видать, для пущего блеску. Я-то сразу запах учуяла, остальные же… остальные тоже глазели, позабывши про чины и смелость. Небось, сам Лойко, до чего высок, а все одно и до плеча оного мужчины не дотянется.
И выряжен тот престранно, в ремни какие-то, будто бы некто, видать, с остатку ума решил взнуздать оного великана, и взнуздал, а запрячь забыл.
Ремни широкие.
На одних — ножи крепятся, на других — штукенции непонятные, блискучие. На плечах его — обручья железные. И на запястьях. А от обручья к обручью идет рисунок, змеи красные да зеленые, и так славно рисованы, что будто бы живые.
— Доброго дня, господа студиозусы, — гулким басом произнес человек и поклонился. Стало видно, что голова его не полностью обрита, но на самом затылке имеется крохотный хвостик, ленточкою перехваченный.