Хельдиг отыскалась в душном полумраке сарая, где воздух густо пропах шерстью, сухой травой и молоком. Если вдохнуть поглубже, можно было почуять, как тёплую эту духоту пронизывает запах хвои и кислых ягод животворника.
В загородке, слишком теперь для них просторной, жались друг к другу уцелевшие овцы. Поглядев на вошедшего, коротко и требовательно крикнула коза, подошла ближе, топнула чёрным копытцем.
Под фонарём, висящим на столбе, вздыхали белые рогачи. Теперь видно было, как сильно тележное колесо стесало им кожу на боку и передней ноге. Раны казались ещё глубже из-за толстого слоя мази, багрово-алой. Это она резко пахла ягодами и вечником, и, должно быть, жгла, но рогачи терпеливо стояли без привязи, без пут, лишь иногда тянулись губами к тонким пальцам, чуть слышно всхрапывая.
Хельдиг была не одна. Над ней нависал мужик из местных, покачиваясь и сжимая в грязных пальцах кувшин. Видно, он не расставался с кувшином уже давно: глаза отекли, нос разбух и покраснел, будто вымок в вине, а жидкие сальные волосы, утратившие цвет, липли к разрезанному глубокой складкой узкому лбу. В другой руке мужик держал верёвку.
— Привяжи, — упрямо и пьяно сказал он, вытягивая руку, и покачнулся. — А я говорю, привяжи!
— Это не нужно, — терпеливо ответила Хельдиг, отступая на шаг.
— Да я учу тебя, дуру, я жизнь повидал! Он как пырнёт рогами, так и дух вышибет. Глаза — посмотри! — злые у него какие, подлые. Да ты слушай!
— Гаэр и Брока не обидят меня.
— А! — досадливо воскликнул пропойца. — Что ты понимаешь! Вот так, вот так, привяжем тебя…
И он неловко закинул верёвку. Соскользнув с белого плеча, конец задел рану, и рогачи вскрикнули, мотая головами, и попятились.
— Ага! — довольно прохрипел мужик и шагнул на рогачей, вскидывая руки. — У-ух!
Те, напуганные, прянули в сторону.
— А? Не взбрыкнут, да? Не дикие? А я что говорил!..
Тут он встретился взглядом с запятнанным и примолк. Медленно опустил руки и даже ростом стал как будто пониже. Забормотал, оправдываясь:
— Баба, а не слушает! Ну хоть ты ей скажи, привязывать надо. А?
— Она знает своих рогачей. Она сказала: верёвка не нужна.
— Да я как лучше хочу, а вы! Я жизнь прожил. Слушайте старших, или Трёхрукий удачи не даст!
Шогол-Ву не сказал больше ничего. Посмотрел только, складывая руки на груди, и мужик заторопился прочь, бормоча себе под нос.
Хельдиг промолчала, успокаивая рогачей, поглаживая по шеям, но взглянула благодарно. С лица её исчезла тревога, и углы губ дрогнули в слабой улыбке.
Так они и молчали. Шогол-Ву не мог придумать, о чём говорить, да и не чуял в том нужды. Стоял, прислонясь к столбу, смотрел, как Хельдиг густо накладывает целебную мазь, слушал, как она тихо-тихо шепчет рогачам, и ему было тепло и спокойно.
Как закончила, он зачерпнул горстями воды из бочки, слил ей на руки, чтобы не пачкала, и тут заметил, что не всё алое отмылось. Поймал тонкую руку, осмотрел ссаженную ладонь, обломанные ногти. Хельдиг сжала пальцы в кулак, отдёрнула, пряча.
— Когда? — спросил Шогол-Ву.
— Возле упокоища, — тихо ответила она. — Сына полей будто тянуло что-то, я пыталась удержать, как могла… Он не говорил, что видел там?
Запятнанный покачал головой.
— У тебя лицо в крови… не здесь. Давай я утру.
Он позволил тонким прохладным пальцам коснуться щёк. Застыл, ожидая терпеливо. Стало тяжело дышать.
— Больно? — спросила дочь леса, хмурясь.
— Нет. Должно быть, это чужая кровь. Хвитт испачкала меня.
— Но ты так… я подумала…
— А у тебя сажа на лице, — сказал Шогол-Ву, поднимая руку.
Он боялся, что Хельдиг заметит его смущение, и ещё боялся, что не сдержится, когда она так близко.
Рядом с нею вспоминалась первая охота, охота на диких рогачей, когда поспешил, спугнул, и, разгорячённый, зря посылал им вслед стрелу за стрелой. Потом досталось за то, что не слушал Зебан-Ара как следует — и за спешку, и за растраченные стрелы. Пришлось собирать их и мастерить новые вместо обеда и ужина.
Наказание было справедливым, и насмешки были понятны, а вот упустить добычу, которую уже счёл своей, было так обидно, почти непереносимо. И он усвоил урок, научился выжидать, давно забыл того юного сына племени, неумелого, теряющего разум от запаха близкой победы. И не думал, что всё ещё остаётся таким.
Он стирал сажу со щеки, до того нежной, что казалось, загрубевшие пальцы её ранят. Касался ссадин и следов, оставленных другими, и думал, как у них поднялась рука. Ведь это всё равно что топтать цветок: легко сломать, но что в том за радость?
— Так много сажи? — спросила она. — Что же раньше никто не сказал! Мне лучше умыться.
— Да, — сказал Шогол-Ву, отводя ладонь. — Да.
Ополоснувшись наспех, Хельдиг обернулась, решительно сведя брови.
— Мне давно стоило попросить прощения. Это из-за меня люди Вольда узнали, где тебя искать. Из-за моей глупости ты едва не погиб, а камень мог оказаться не в тех руках. Мне с трудом верится и сейчас, что ты цел, а Искальд…
Она умолкла, подбирая слова, и видно было, говорить ей больно.
— Не нужно объяснений, — сказал Шогол-Ву. — Разве я их просил?
Законы жизни просты: будь верен племени, отпускай ушедших. Отступникам — смерть и забвение. Это люди с их слабыми сердцами плачут по мёртвым, даже по тем, кто и памяти не достоин. Кто бы знал, что таковы и дети леса.
Хельдиг опустила голову.
— Если ждёшь утешения, ты обратилась не к тому. Я не хотел отнимать его жизнь, но и оплакивать смерть не стану.
Хвала Трёхрукому, дверь отворилась. Пришёл Нат, и с ним вошёл юный ветер, разбил духоту, коснулся лица прохладным дыханием. Влетел шум двора, голоса и смех, отголоски песен и пёсий лай.
— Есть идёте? — спросил Нат. — Давайте, а то кто знает, когда ещё так повезёт: жратва на дармовщину, и не старые корни, а кое-что получше! Попробуем, что там за хвалёная похлёбка, а если не удалась, найдём ей замену.
— Зайди, — сказал запятнанный. — Расскажи, что видел у упокоища.
Нат привалился к косяку, глядя исподлобья.
— А оно тебе надо?
— Я спросил не из любопытства. Впереди долгий путь. Белый камень ещё не попадал в чужие руки, и теперь даже дети леса не знают, чего ждать. Если что неладно, мы должны знать.
Нат помолчал, раздумывая, кивнул и подошёл. Осмотрелся по сторонам, убедился, что лишних ушей здесь нет, и сказал негромко:
— Ты помнишь вот, я говорил, мёртвых слышу? Думал, хуже не бывает, а вышло — бывает, да так худо, что и слов не найду. Раньше что, голоса да плач, когда рядом, а когда далеко, что и не разобрать почти. Тоже невесело, но я вроде привык, а возле упокоища этого…
Он пожал плечами и упёр руки в бока, глядя под ноги. Поднял взгляд.
— Показалось, они все собрались, да и выли мне прямо в уши. Во, до сих пор звон стоит. Да я не знаю, как объяснить вам такое! Если б то люди были, я бы не разобрал ни слова, а этих будто слышал по отдельности… Или нет, не так.
Нат постучал себе по лбу.
— Вот тут я сразу всё про всех понял, в одно мгновение. Про каждого, будто они мне рассказали, да не просто рассказали — боль их моей стала. И знаешь что? Вот ты всё говоришь, любовь, любовь, — а я думаю, нет её. Жажда есть: сегодня напьёшься тут, завтра там. Может, у вашего племени и мудро устроено…
Замявшись, он поглядел на Хельдиг и сказал:
— Ты подождала бы нас в доме, а?
— Я тоже послушаю.
— Ну, если твоим ушам что придётся не по нраву, пеняй на себя. Я говорю, может, и мудро это, когда все бабы общие. Приходит жажда — пьёшь, и никто не пеняет, что ты в чужую кружку влез. Я вот в петле тоже из-за бабы стоял, а моя ли вина, что они верность хранить не умеют! А уж если жажду не выходит утолить, тут и разум потерять недолго…
— Нельзя говорить за всех, — сказала Хельдиг. — Дети леса выбирают лишь однажды и навсегда. Я верю, что и среди людей таких немало.
— Сказал же, в дом иди!.. Ага, немало. Почти все, кто там лежит, из-за любви этой проклятой страдают. Вот у одного баба умерла, так он на упокоище пришёл, да там себя и жизни лишил, рядом с нею. Хорош выбор? Оплакивает её теперь, покоя не знает, а как почуял камень, так взмолился, чтобы я её поднял. А что сам помер, он вроде и не понял, или позабыл. Вот тебе и «однажды и навсегда». Самые дурные дела из-за этого творятся.
Нат передёрнул плечами.
— А ещё про верность хочешь послушать? Так слушай: жила девица, и уж так одному приглянулась, а он ей не по нраву. Ему бы другой выбор сделать, нет, упёрся, будто кроме неё баб на свете не осталось. Ходил, ходил, да и взял её силой, а после схоронил в безымянной могиле, чтобы не сказала никому. Только не смогла она уйти к ушам богов, сперва боль да обида не пускали, а потом злость.
Он поёжился и отвёл взгляд.
— Всё она меня пережить заставила. Боль её, и страх, и надежду, что этот её пожалеет хоть напоследок. И как не сразу поняла, что мертва. Показала, какой была и какой стала, когда земля её взяла и корни оплели, сквозь тело проросли. Я будто сам там лежал и гнил, и встать не мог. Думал, сердце застынет. И злоба во мне зрела за жизнь, до срока загубленную, за то, что лиходей этот живёт, ходит среди людей, и никто не винит его, к ответу не призывает. Показала она, как бы ему отплатила… а впрочем, я уж и не понял, её то желание или моё. Себя, казалось, потерял, ею стал, — ими всеми. Диву даюсь, и как я ещё в своём уме… Я с виду как, в своём уме, а?
Он хохотнул невесело.
— Что, слышат такое ваши вожди?
Хельдиг покачала головой, глядя печально.
— Слышат, но не так. Вожди говорят с душами на Ветреном Холме. Одним приказывают замолчать навеки и больше их не тревожить, других выслушивают, и этого довольно. С третьими говорят, говорят долго. Бывало, женщины готовили ужин, а отец всё не спускался, и тогда я шла наверх. Утром шла опять, несла свежее, но всё, что оставила с вечера, было нетронуто…
Тут Хельдиг прервалась.
Свет фонаря, что отражался в её глазах, разгорелся ярче. А может, лишь показалось, потому что она тут же и отвернулась, потрепала рогачей по гривам. Те всхрапнули, переступив ногами.
— Эти души, скованные цепями, — продолжила она, и голос её был твёрд, — хуже всех. С ними тяжко совладать даже с полной силой камня, а у тебя и вовсе нет этой силы, сын полей. Я не думала, что ты услышишь многих… и так хорошо.
— Ага, я всегда был везучим. Знал бы, лучше б у Двуликого под ногами пролез, чем так.
— Даже отцу приходилось нелегко. А теперь, должно быть, они напуганы, их давно никто не слушал…
— Вождь только слушал? — спросил Шогол-Ву. — Слушал и ничего не делал?
— В такое лучше не вмешиваться, — ответила дочь леса. — Почти всегда от этого только хуже.
— А я вот помню, тётушка возвращалась из леса и прямиком к старосте шла. Он потом, бывало, людей посылал куда-то, но никто из них не болтал. Это не то самое было? Она даже мне не говорила, что это за дела.
Хельдиг кивнула.
— Чем меньше о том знают, — сказала она, — тем лучше. Ты понял теперь, сын полей, какое зло порой таят люди. Знай они, что мёртвые могут их выдать, посланник расплатился бы жизнью.
— Да? — помрачнел Нат. — Так вы, значит, сидели там да решали, кого призвать к ответу, а кого нет. А тут, в Холодных Овражках, дети малые плакали — не жалко было, а? Темноты боялись, мамку кликали, и кто знает, сколько эта мука длилась, а вы никого послать не могли, чтоб их хоть упокоили достойно, а не в гнилом подполе?
— Знание тяжко и опасно. Нельзя возложить его на плечи посланника, если тот не готов. Мы спрашиваем тех, кто приходит, понесут они весть или нет. Тётушка Галь соглашалась, но те, кто был после неё, не желали слушать. Принуждать мы не могли.
— А, вот же пёсьи души…
Нат хмыкнул, дёрнув углом рта, и покачал головой.
— Ну ладно, жрать-то идём? Я заглянул вот вас позвать, да как бы там всё не съели, пока мы языками болтаем.
Они вышли во двор, бурлящий, как варево в котле. Люди, краснощёкие и потные, налетели, потянули в танец.
— Мы сейчас вернёмся, — пообещал Нат весело, отводя чужие руки, и прошипел спутникам:
— Живее идите, и нечего пялиться по сторонам, или оставлю вас плясать, ясно?
У двери замешкались, проход загородил гуляка. Согнулся и стоял, пошатываясь, пока его выворачивало за порог.
Нат вытянул шею, пытаясь разглядеть что-то в зале.
— Вроде ещё не трогали…
— Чего ты тревожишься? Еды много, люди сыты.
— Ты, друг мой, видно, мало знаешь о людской жадности. А я тебе скажу: там, на упокоище, многие по-глупому застряли. Путники ограбленные товар жалели. Не попасть к ушам богов из-за тюка шерсти — как тебе, а? Ещё жадюга один выл, что дом по наследству родне отошёл, которую он не жаловал. Хотел вернуться да спалить…
В это время кто-то решил выйти наружу и, не долго думая, пнул человека, застрявшего в дверях. Тот не удержался, полетел вперёд. Шогол-Ву успел перехватить его под руку, развернул к стене и оставил, не дождавшись благодарности. Гуляка, видно, не понял, что ему помогли, и принялся ругаться зло, поминая и людей, и богов.
На похлёбку и правда нашлись желающие, собрались уже у котла. Рыжий проснулся и сидел, потирая виски, вытянув длинные тощие ноги. Поднял всклокоченную голову, и в мутных глазах что-то мелькнуло.
— Глядите, выродок! — сипло воскликнул он. — Пришёл на мою похлёбку… А ну, проваливай, здесь таким не подают! Моя стряпня не для таких, как ты, понял?
— Ты, Фелле, молчал бы да не позорился, — сказала его сестра.
Она спустилась и теперь сидела рядом с Йокелем, прижавшись тесно, но смотрела на запятнанного.
— Ты дрых, это все видели, только глаза продрал. За работу и взяться не успел. Любого спроси, скажут, это он готовил.
Взгляд её тревожил. Женщины детей тропы смотрели так же, когда звали за собой — всегда других, не его. Шогол-Ву надеялся, и на него посмотрит хоть одна, но сейчас не чувствовал радости.
— Это я варил! — обиженно заревел Фелле, выкатив глаза, и хлопнул по лавке. — Я! Ну, Ингефер, не ждал я от тебя, что лгать станешь!
Но и люди его не поддержали.
— Правду она говорит, ты как свалился на лавку, вот только и встал. Во сне, наверное, привиделось, как варишь чего.
— Ага, котёл заместо ведра себе поставил, корни даже не дочистил…
— А пятнистого не гони: Хоп ему разрешил. Да у нас с ими вражды и не было, если подумать. Это там, за рекой…
Рыжий поднялся с лавки, обиженный, с трясущейся губой.
— Да, вот так? — сказал он. — Вот этот вам милее, значит, чем я, что на его сторону встали? Ну и жрите его варево вонючее, чтоб вы отравились да подохли раньше, чем боги за нами придут!
Он хотел ещё плюнуть в котёл напоследок.
Шогол-Ву застыл, стиснув зубы. Понял всё и успел бы остановить, вот только боялся, не вышло бы ссоры.
Нат заступил дорогу, и плевок угодил ему в грудь.
— Не ты трудился, так не порти, щенок, — сказал он рыжему, растирая мокрое рукавом. — Я эту похлёбку знаешь сколько ждал? Вот, и люди ждут. Иди, сунь голову в бочку да остынь.
Ингефер взяла черпак, щедро плеснула каждому. Подошёл и Зебан-Ар, протянул две миски, дождался, пока ему вернут полные, и ушёл наверх, не проронив ни слова.
Нат кидал в себя ложку за ложкой, сопя. Опустошил миску, взял добавку и тогда сказал:
— А и добрая похлёбка, нечасто я такую едал! Ну, удивил. Не знал я, что в вашем племени так умеют.
— В племени не умеют.
— Так где ж ты научился?
— Старшие брали с собой, когда водили по тропам, вот и учился где мог. Если люди не гнали, смотрел, расспрашивал.
— А, готовку любишь, значит?
— Не люблю.
— А зачем тогда? — спросил Нат, откладывая ложку.
— Мне доверяли только это дело. Я думал, если справлюсь, угожу им, племя примет меня как равного.
Шогол-Ву сразу пожалел об этих словах, особенно когда заметил, что слушал его не только Нат. Хельдиг смотрела так, будто это её обидели. Что было в глазах Ингефер, трудно понять.
— Так и чё, приняли? — сочувственно спросил один из соседей по столу.
— Нет.
— Вот выродки, а!
— Ты это, ты у Хопа оставайся. Выпивка тут что надо, а стряпня — ты уж прости, Ингефер, — живот не радует. Так мы уж хоть напоследок себя побалуем, сколько того времечка осталось…
И мужик заскулил, роняя в миску пьяные слёзы.
Мальчишка, притулившийся рядом — должно быть, сын, — дёрнул его за рукав, стыдливо пряча глаза, но вот и сам заморгал, губы затряслись.
Шогол-Ву доел молча, торопясь, не чувствуя вкуса похлёбки. Перебросив ногу через скамью, выбрался из-за стола и пошёл наверх.
Первая же найденная пустая комната его устроила. Кровать была коротка, но ему хватило и шкуры, которую он стянул с соломенного тюфяка и бросил в углу. Опустив гудящую голову на сгиб руки, Шогол-Ву закрыл глаза.
За опущенными веками мир закружился быстрее. Шогол-Ву подумал, не уснёт, и ещё подумал, не поискать ли ведро, когда ощутил, что он не один. Кто-то встал между ним и окном, за которым горели костры, и людской гомон, казалось, затих.
Против света было не разглядеть лица, но по очертаниям, по движению запятнанный узнал Раоху-Ур. Опустившись на колени, она положила ладонь ему на голову. Он успел ещё почувствовать знакомое касание пальцев — у неё одной были такие добрые руки, — а потом пришёл сон.
В этом сне его тащили прочь, в черноту, в поля. Он знал: должна пропеть синешейка. Но птица молчала, и только ветер бродил вокруг, тревожа кустарники и подвывая.
Топор занесён. Помощи ждать бесполезно, нужно бороться! Оттолкнуть врага, упасть, стряхивая второго… Навалились… Холод лезвия всё ближе…
Запятнанный дёрнулся, просыпаясь, но холод не исчез. Это пришла нептица и легла, притиснув его к стене, задела шею холодным клювом.
Шогол-Ву оттолкнул её. Нептица вскрикнула недовольно и легла иначе, поджав под себя лапы. Шумно вздохнув, раздулась, уткнула нос в перья.
Тьма окутала всё вокруг, и в этой тьме раздались голоса:
— Вот куда она ушла! Давай, Тонне, подзови её!
— Да как, если она уже и мяса не хочет! Ты её раздразни, может, встанет она.
— Сам и дразни, а я туда не пойду. Выродок как проснётся, как ткнёт тебя ножом!
— Да не станет он здесь такое затевать!
— А если не станет, так сам и иди. А, что, струсил?
— Ладно, пойдём. Всё равно она не танцует…
Шогол-Ву приподнялся на локте, и у порога что есть мочи заорали. Незваные гости, толкаясь, кинулись прочь. Слышно было, кто-то упал, загремел на дощатом полу, и кто-то обругал крикунов.
Дверь осталась приоткрытой, но вставать, чтобы запереть её, не хотелось.
Стало светло, будто наступил день, и пришла Хельдиг.
— Не могу поверить, что ты жив, а Искальд отправился к ушам богов, — сказала она. — Лучше бы наоборот. Дети леса верны своему выбору.
— Мне всё равно, — ответил он.
— Если всё равно, почему ты плачешь?
Шогол-Ву проснулся и ощутил прохладу на щеках. Вскинул ладонь и почуял дурной запах: эти слёзы пахли несвежим мясом, мокрой шерстью, старым зверем. Пёс наклонился, дыша в лицо, и опять лизнул.
— Иди прочь, — сказал Шогол-Ву, лёг вниз лицом и наконец заснул крепко, без сновидений.
Раздался крик.
Такой лучше не слышать никогда, потому что его не забыть. Запятнанный слышал. У разорённых горящих домов, над телами ушедших так кричали оглушённые потерей, понимая, что вспять не повернуть, но не имея силы смириться. Такие вставали и сами бросались в огонь, на клинок, — куда угодно, лишь бы не длить эту муку.
На кровати спал Зебан-Ар. Он вскочил, задев брошенную на полу миску, и та покатилась, гремя. Испуганный пёс отскочил в угол, щеря зубы и поджав клочковатый хвост. Нептицы уже не было.
Кричал Клур. Смотрел на что-то, что видел лишь он один, и Ашша-Ри пыталась растормошить его и заткнуть рот, всё сразу.
Двуликий всё же пришёл, хотя и глядел хмуро. В сером неверном свете, из-за которого мир казался сном, Шогол-Ву разглядел нож в руке старого охотника.
— Стой! — воскликнул он, становясь на пути. — Как ты объяснишь людям тело?
— Я не так глуп, порченый. Сделаю, чтобы он умолк!
— Только подойди! — прорычала Ашша-Ри.
Шогол-Ву обернулся. Охотница посмотрела как раненый зверь, понимая, что с двумя ей не справиться.
— Что ему осталось? — спросила она, придавливая Чёрного Когтя к полу, зажимая ладонью рот. — Если отнять ещё и голос…
— Не будем трогать, — сказал Шогол-Ву. — Убери нож.
— Жалеешь его, порченый сын, жалеешь эту падаль? После всего?
— Не жалею. Хочу узнать, что он видит.
Старый охотник постоял, раздумывая, и спрятал нож.
— Будь по-твоему, — сказал он и сплюнул. — Пусти, я уйду. Здесь смердит мертвечиной.
Клур больше не кричал, только стонал, дыша тяжело. Шогол-Ву решил, что его помощь здесь не нужна, и вышел тоже.
Снаружи, не спеша подходить, толпились любопытные. Кто выскочил в чём был, не стыдясь, кто смотрел из-за приоткрытой двери.
— Что там, а? — испуганно и хрипло спросил рябой парень, моргая опухшими глазами. — Что стряслось?
Он потянулся к рукаву старого охотника, но тут же и отдёрнул пальцы. Зебан-Ар прошёл мимо, не сказав ни слова.
— Дурной сон, — ответил за него Шогол-Ву. — Не на что смотреть.
Люди загудели, зашептались:
— Дурной сон? Знак дурной!
— А что снилось-то?
— Может, Хорту позвать? Она сны толковать умеет.
— Не теперь. Пусть он ещё отдохнёт.
Шогол-Ву плотно затворил дверь и услышал, как Ашша-Ри заперлась изнутри.
Спать больше не хотелось, и он решил спуститься вниз. Раздвигая людей, встревоженных, сонных, столкнулся взглядом с Ингефер, сестрой трактирщика.
Она поджала губы, вскинула голову. Косы её расплелись и текли тёмным золотом, рука, белая, полная, придерживала кофту на груди. Йокель, обнимая за плечи, стоял рядом.
Запятнанный прошёл у стены, огибая этих двоих, и спустился по лестнице в дымный зал. Пёс увязался следом, лез под ноги, бил хвостом.
Пировали как в последний раз. Не жалея, били посуду. Недоеденное валили на пол или в очаг, потешить Двуликого — то ли по старой памяти, то ли надеясь задобрить.
Теперь веселье догорело и умерло, и в опустевшем разорённом зале не осталось почти никого. Кто ушёл домой, кто спал наверху. Только кто-то гремел в дальней комнате, может, искал выпивку. Ещё один растянулся на лавке у стены, с головой укрывшись курткой и мыча во сне, да хмурый поселенец, морщась, прихлёбывал из кружки, расчистив себе угол стола и держась за лоб.
— Чё орали-то? — спросил он угрюмо, поднимая больные глаза.
— Плохой сон. Не о чем тревожиться.
В дверь заскреблись, и послышался тонкий голос нептицы. Переступая черепки и брошенную посуду, запятнанный прошёл через зал и отворил.
Нептица встряхнулась, обнюхалась с псом, но заходить не спешила. Шогол-Ву подождал, оглядывая сонный двор с чёрными пятнами кострищ, и прикрыл дверь. Нептица заскреблась опять.
— Чего ты хочешь, Хвитт? — спросил запятнанный, выглянув наружу. — Заходи.
Но она отошла и оглянулась, приглашая идти за собой.