Люди замерли, глядя на дверь. Та открылась на ладонь, не больше.
За Натом не следили, и он сделал шаг в сторону, потом ещё один. Но кто-то махнул рукой, задел стренгу, и Матьес заметил.
— Ты ещё куда? — рявкнул он. — К выродку не подходить!
— Да я к нему разве? Я к тётушке.
— Вы двое, в сторону его и глядите в оба. Фьель, наружу, проверь двор.
— Я чё это, один пойду?
— Не слышал, что ли? Я сказал, иди! Смотрю, ты плохо стал понимать приказы.
Одноглазый говорил медленно и зло, чётко выделяя каждое слово. Фьель даже вытянулся, округлил глаза, пригладил бороду дрожащими красными пальцами, попятился и послушно двинулся к выходу. В тот самый миг, когда он протянул руку, боясь коснуться двери, прозвенел голос:
— Это ветер.
Фьель вскрикнул и отпрянул, прикрывая голову. Матьес обернулся, хмурясь.
— Пятикрылый спустил ветра, — повторила Хельдиг.
Она поднялась с места и теперь стояла, выпрямившись и вскинув подбородок.
— Их дикая свора пронесётся, ломая стволы вечников, как тонкие стебли. Их тяжёлые лапы раздавят людские дома, и нигде не будет спасения. Нигде! Камень должен вернуться в Шепчущий лес, где спят боги…
— Замолчи! — зло воскликнул сын леса. — Замолчи, не позорь моё сердце! Ты глупа, Хельдиг, и не знаешь, что говоришь!
Раньше они сидели рядом, но теперь он стоял далеко, за спинами людей.
— Я говорю правду, Искальд! Правду, в которую дети леса верят много жизней…
— Я не верю, и те, что пошли за мной, не верят тоже. Ты одна и веришь, Хельдиг! Ты одна. Так сядь и молчи, не мешай мужчинам!..
— Мужчина выискался, — коротко хохотнул кто-то. — Как шум поднялся, первый дёру дал, за чужими спинами укрылся!
— Кто это сказал? — гневно спросил сын леса, оборачиваясь.
— А ну, молчать! — рявкнул Матьес и так дал кулаком по столу, что миски и кружки загремели. — Фьель, во двор! Остальные языки прикусили!..
Люди примолкли.
Фьель толкнул дверь, выглянул несмело, потом вышел. Слышно было, как он успокаивает рогачей. По залу загуляли сквозняки, обычные, нестрашные. Такие не смогли бы даже затушить пламя в очаге.
Сын леса пробрался к Хельдиг, сжал её руки и что-то сказал негромко, склоняясь к самому её лицу. Она сдвинула брови, помотала головой — возразила. Он перебил, заговорил сам и говорил, пока её голова не опустилась.
К этому времени вернулся Фьель.
— И правда, чё ли, ветер, — пожал он плечами. — Рогачей не тронул никто, напужались ток. Труба тут, может, криво сложена, оттого в ней и выло так.
— Нормально всё с трубой, — угрюмо возразил хозяин. — Никогда она так не выла. Вон, люди соврать не дадут.
— Ага, ага, — закивал мужик из местных. — Всякое бывало, а чтоб ветер такой или туман — этого не помним. А что девка-то про богов несла?
— Забудь, — отрезал Матьес, обращаясь сразу и к нему, и к дочери леса, которая вскинула голову и блеснула глазами. — Этих разговоров не нужно. Все поняли?
— Я говорил, молчи!.. — зашипел беловолосый. Он добавил что-то ещё, но последние слова услышала только Хельдиг.
Ветер не поднимался больше, и люди расселись, успокоились. Опять наполнились кружки и развязались языки. Теперь казалось, что неладное лишь почудилось, что ветер был таким же, как и всегда.
— Ты б хоть выпил, храбрец, — хохотнул один из людей Матьеса, толкая сына леса плечом. — Глядишь, посмелее был бы!
— Это всё сердце, — улыбнулся тот одними губами и бросил взгляд на Хельдиг. — Тяжело нам приходится. Вы, когда любите, обходите храмы, а мы меняемся сердцами. Я отдал своё, и видишь, какое мне досталось взамен? Но чего не сделаешь ради любви. Я готов жить с её слабым сердцем.
— Хороший обычай, ничего не скажешь, — подала голос тётушка Галь. — Уж я-то в белом лесу не раз бывала, порядки ваши знаю. Вот это самое, про сердца, мне всегда нравилось.
К ней обернулись, любопытствуя:
— Чем же нравилось?
— А у нас, скажешь, хуже?
— Чушь мелешь, старая! У нас — храмы обойти, богам показаться. Не день, не два на дорогу уйдёт, и дары каждый тоже по своему разумению готовит. Бывает, двое ещё с костров держат слово, милуются, а по храмам пойдут — так рассорятся, что и разойдутся. Мудро придумано, не то что у этих.
— А у них тоже мудро, милый, — ответила тётушка Галь. — Гнилое нутро сразу заметно. Кто человек чистый, тот себя бережёт, грязными делами и словами не марается, потому что не себя запятнает, а любимого. А тот, кто плох, творит всякое, да ещё и оправдывается: это, мол, не я виноват, а сердце чужое у меня в груди виновато.
— А-а, — весело ответил мужик, стукнул кружкой по столу и рассмеялся. — Это ты верно подметила!
Остальные тоже засмеялись, зашумели, переглядываясь. Сын леса дёрнулся, хотел встать, но раздумал. Шогол-Ву видел, как он недобро глядит на тётушку, сжав губы, а ещё видел, что он не отпускает руки Хельдиг, и так держит, что пальцы побелели.
Двуликому самое время было показаться на краю холма, но всё не светлело. Говорили, туман разошёлся, но там, наверху, всё было черно — ни звёзд, ни Одноглазого, ни дальнего света фонаря Двуликого.
Люди пока тревожились мало — ночь не спали, да ещё выпили, должно быть, всю брагу из запасов хозяина. Кто-то уже храпел, растянувшись на лавке, кто-то ушёл спать в сарай, и Ната увели. Торговца Йокеля уболтали не пускаться в путь. Теперь, когда знал, что не один плывёт на Сьёрлиг, он меньше тревожился, что знакомые мореходы уйдут без него.
Шогол-Ву сидел, прикрыв глаза. Ему ненавистен был и этот тёмный зал, где запахи гнили мешались с чадом, гарью, вонью кислой браги и немытых тел, и эти люди, что икали и бормотали во сне. Кто-то свесился с лавки, и его вывернуло. Хозяин, собирающий кружки и миски, выругался коротко, но тут же и прикусил язык. Платили хорошо, мог и потерпеть.
Ненавистно было и тело, слабое, бессильное. Ненавистны онемевшие руки — пошевели пальцами, и кажется, влез в раздери-куст по локоть. Болела голова, спина и бока, всё плыло и кружилось так, что нутро просилось наружу, и не было ни одной догадки, что делать дальше. Это жгло больнее всего. Только и оставалось, что сидеть и ждать в путах, как зверь на убой.
Он ушёл бы мыслями к реке, к свободе, но тётушка велела следить. Шогол-Ву и сам понимал, что верить этим людям нельзя. Потому оставался здесь, терпел, хотя и не знал, что может сделать — такой.
Скрипнули доски под лёгкими шагами. Всё ближе, ближе. Прохладная ладонь легла на щёку. Шогол-Ву открыл глаза, и даже это было больно.
— Поешь, — прошептала дочь леса.
Она поднесла ложку к его губам. Не тронула похлёбку, сберегла для него. Но и запахи съестного, и мысли о еде были сейчас ненавистны.
Шогол-Ву разомкнул пересохшие губы.
— Не… хочу, — сказал он, отворачиваясь.
— Поешь, прошу тебя! Хоть немного. Тебе нужны силы.
— Мне не до еды.
Он тут же ощутил холодное прикосновение. Похлёбка остыла. Шогол-Ву откинул голову, отвернулся, но дочь леса не отставала. Он сдался и глотнул. Плохо оструганная ложка царапнула рот.
Хвала Трёхрукому, хозяин пожалел и мяса, и соли. На вкус похлёбка была как вода и мокрое дерево, и это можно было терпеть.
— Больше… не нужно, — попросил запятнанный.
— Ещё ложку, только одну. Та была совсем пустая, я зачерпну погуще…
— Что ты делаешь, Хельдиг? — раздалось за её спиной, и дочь леса дёрнулась, проливая похлёбку.
Её соплеменник не спал. Привстал на локте, поднялся с лавки. Оправив одежду, подошёл не спеша, выбирая путь, чтобы не вступить в мокрое и грязь, нанесённую со двора.
— Завела себе нового зверя? — спросил он, присаживаясь рядом, но не слишком близко, и поморщился. — Сколько помню, тебя тянуло к больным и увечным. Но это опасный зверь, Хельдиг.
— Он не зверь! — горячо возразила дочь леса.
— Именно что зверь. Или ты не знаешь, как живёт их племя? Хотя, может, ты и права: он не зверь, он хуже.
Усмехнувшись, он продолжил:
— Даже звери хранят верность паре, только не выродки. Подумай, сколько женщин у него было. Сколько детей могли бы звать его отцом, если бы только они знали отцов. Разве тебе не гадко? А, ты не думала об этом.
Хельдиг промолчала, сжав губы.
— Наверное, ты не думала и о том, сколько крови на его руках. Когда они пошли со Свартином, когда брали Зелёные угодья и Приречье, им не было дела до того, чьи жизни отнимать. Женщины, дети, старики… они и своих стариков не жалеют. Спроси его, Хельдиг, спроси, скольких он убил. Достойные это были противники или просто люди, вставшие на защиту своих домов и старого порядка?
— А ты, Искальд, чем лучше? — спросила дочь леса. — Он пошёл за Свартином, ты за Вольдом. Разве ты веришь, что сила камня будет обращена во благо?
— Ты сомневаешься в моих решениях, Хельдиг? Я вижу несомненное благо для нашего племени. Довольно жить в глуши! Мы не выродки и не звери. Мы заслуживаем хорошей жизни. Мы заслужили этот мир, и его города, и свободу. Нас не знают, потому боятся, и этот страх рано или поздно приведёт к тому, что нас уничтожат. Твой отец не видел этого, Хельдиг, но мир меняется. Довольно нам сидеть в лесу! А теперь идём. Я не хочу больше видеть тебя рядом с ним.
Сын леса поднялся, но Хельдиг так и осталась сидеть, где сидела.
— Идём же, — поторопил он, протягивая ей руку. — Слушай меня, Хельдиг, и помалкивай, и всё будет хорошо. Идём, пока никто не увидел. Надо мной и так смеются из-за тебя.
Он застыл с протянутой рукой, которую никто не хотел брать, и ждал, мрачнея.
— Ты позоришь моё сердце, Хельдиг. От тебя лишь требуется быть послушной, а ты делаешь всё наперекор. Ты не гордишься мной? Никто из нашего племени не смог договориться с людьми, твой отец не смог, а я сумел.
— Скажи мне, Искальд, — медленно, подбирая слова, спросила дочь леса. — Скажи, откуда Свартин узнал о камне? Мы думали, кто-то из живущих дважды рассказал ему, но… Но что им за польза, особенно им, которых тяготило существование? Разве пожелали бы они такого другим?
Рука её соплеменника медленно опустилась.
— Ты смеешь обвинять меня, — холодно ответил он, — что я задумал это с самого начала? Что виноват в смерти твоего отца? А если и так, в моей груди было твоё сердце, не моё. Ты не меня винишь, а себя, помни это, Хельдиг.
Дочь леса поставила миску на пол и поднялась, расправив плечи.
— Пусть так, — сказала она. — Пусть так. Расскажи, в чём мне ещё себя винить. Когда я увидела тебя на пороге, была так рада. Думала, ты решил идти со мной. Но оказалось, ты пришёл с людьми…
— Ты думала, что я, мужчина, буду слушать тебя? Твои решения глупы, ты веришь старым сказкам, которым столько жизней, сколько нашему лесу — а значит, в них давно переврали каждое слово. Это ты должна слушать меня, так молчи и слушай! Любая другая была бы рада обменяться со мной сердцами, и другая не стала бы позорить меня. Ты больше не дочь вождя. Посмотри на себя: ты растрёпана и грязна, тебя били, и худшего не случилось лишь потому, что Вольд тебя пожалел и остановил людей. А ты украла его рогачей…
— Его рогачей?..
— Не смей говорить, когда говорю я! Да, ты украла его рогачей, и мне придётся просить за тебя и унижаться. А ты не облегчаешь дело, Хельдиг, когда перечишь и не выполняешь того, что велено. Я начинаю жалеть, что однажды выбрал тебя. Это было неизбежно раньше, но теперь я могу быть вождём и без того. Зачем ты мне теперь?
Они стояли друг против друга, глядя в глаза. Каждый был как струна, до того натянутая, что тронь, и лопнет, а не запоёт.
— Если жалеешь, Искальд, тогда слушай. Я, Хельдиг, возвращаю твоё сердце и забираю своё. Отныне каждый из нас сам в ответе за то, чем живёт, и больше мы не связаны.
Сын леса пошатнулся, будто его ударили.
— Сейчас, когда ты без меня никто, когда за тебя больше некому заступиться, ты посмела сказать такое? Ты, верно, лишилась разума. Если хорошо попросишь, я сделаю вид, что не услышал.
Но Хельдиг промолчала, не сводя с него глаз, не опуская головы.
— Что ж, и пусть. Пусть будет так! Подумай ещё, что никто другой не возьмёт твоё сердце. Сердце той, что ничего не знает о верности, не нужно никому. Даже этому выродку!
И он пнул миску, оставленную на полу. Та загремела, катясь, и похлёбка разлилась.
— А теперь ты всё-таки уйдёшь, потому что Матьес дал понять: к выродку не подходить. Он приказал, и я слежу, а если не слушаешь меня, разбужу людей…
— Да и так уж всех перебудил! — недовольно донеслось со скамьи. — Заткнись, дай доспать!
— Во-во. Утомился я слушать, как он с бабой совладать не может. Бабы дома сидеть должны, ну и отправил бы, а не с собой тащил. Я, может, тоже свою прихватил бы, чтоб слаще спалось, ток у нас это не принято! Думаешь, ты у Вольда на особом счету, а, белоголовый? Устроили тут, сцепились языками…
Сын леса ничего на это не ответил, только посмотрел на Хельдиг. Холодно, долго смотрел, точно виня её одну. После дёрнул за руку, и она пошла за ним молча, послушно. Села на лавку, куда он толкнул. Сам не стал садиться рядом, застыл, прислонясь плечом к столбу. Ненадолго отмер, отстранился, тронул столб пальцами, разглядел их внимательно и опять упёрся плечом.
Шогол-Ву пошевелил руками.
Они сделались чужими и неловкими, из чувств осталась только боль. И всё-таки верёвки лежали поверх рукавов, а тот, кто вязал, не хотел оставить его калекой. Если Трёхрукий улыбнётся, может, выйдет освободиться.
Легко сидеть и ждать, что всё решат другие. Они сильнее, умнее, свободнее. Они лучше знают, что делать, и непрошеный помощник только помешает.
Но что если они не справятся? Если нет у них ни сил, ни цели, если всё, что помогает им держать голову выше — лишь глупая вера в чудо?
И он тянул и тянул, шевелил руками, ослабляя путы и таясь, чтобы не заметили. Следить было почти некому, даже Хельдиг не поднимала глаз, глубоко задумавшись о чём-то. Но её соплеменник кидал взгляды, узкие и злые, а потом вдруг заулыбался. Это было хуже, чем злость.
Шогол-Ву спешил и жалел, что не принялся за работу раньше. Теперь, когда местные ушли, когда люди Вольда разделились и уснули, а сам Вольд ещё не прибыл — именно теперь и можно было вырваться.
Когда верёвка сползла ближе к запястьям, дверь бесшумно приоткрылась.
Шогол-Ву рванулся, обдирая кожу, и стащил одно кольцо с руки. Но тот, кто вошёл, не был похож на людей Вольда.
Одежда странника изодралась и испачкалась. Плащ, наброшенный на голову, прятал волосы и верхнюю часть лица, оставляя на виду лишь широкий подбородок с седой щетиной, впалые щёки и выбившиеся грязно-серые пряди. Когда-то человек, видно, был силён и крепок, но теперь его плечи клонила к земле то ли трудная жизнь, то ли прожитые годы.
Он скользнул в приоткрытую дверь боком, запер за собой, но дальше порога идти не торопился. Встал, часто и мелко кивая головой — то ли осматривался, то ли задумался. Из-за капюшона, прячущего глаза, не сказать было точно.
Шогол-Ву пошевелил руками, натягивая верёвку, чтобы не провисала. Если повезёт, люди заметят не сразу, что она съехала и держится слабее. А сорвать её теперь было легче.
Сын леса обернулся к двери. Может, заметил движение, может, почуял, как потянуло холодом. Спросил:
— Ты ещё кто такой? Чего тебе нужно здесь?
Странник оживился, будто ждал вопроса. Закивал чаще, обернулся на голос, открыл рот — вместо слов вышел хрип. Тогда он прижал к горлу руку, крупную, но исхудавшую до того, что можно было сосчитать кости, ненадолго перестал дрожать и произнёс, срываясь на шёпот:
— Да улыбнётся вам Двуликий!
И рассмеялся неприятно, будто мелкие камешки раскатились, а отсмеявшись, продолжил сипло:
— Дозвольте слепому посидеть у огня, добрые люди. Я много места не займу. Проведите, а?
Никто не двинулся с места, хотя было видно, что двое точно не спят. Один приподнял голову, прислушиваясь, второй почесал ногу. Сын леса отвёл взгляд, кривя губы.
Тогда Хельдиг встала. Обошла стол и лавку, добралась до бродяги, взяла под локоть. Повела осторожно, следя, чтобы не наткнулся на чужие грязные сапоги.
Даже сгорбленный, с опущенной головой, странник был выше неё.
— Ты не хозяйка здесь, — сказал сын леса. — Что, если таких оборванцев не принято пускать на порог?
— Ой, да заткнись ты, пустомеля! — донеслось с лавки. — Места не просидит, пусть греется. Огонь дармовой.
— Во-во! По-хорошему, тебя одного и выставить. Столько шума от тебя!
У печи бродяга застыл, развернувшись к огню. Хельдиг ещё держала его под руку и хотела вести дальше.
— Идём, на лавке есть место, — негромко сказала она.
— Останусь тут, — прохрипел человек. — Мне и на полу хорошо сидится. Ну, да будут боги добры к тебе, дочь вождя.
И он рассмеялся негромким, дробным смехом.
Хельдиг отдёрнула руку и отступила на шаг. Гость, всё ещё смеясь, уселся на пол и протянул узловатые пальцы к огню.
— Откуда ты знаешь меня, незнакомец? — спросила дочь леса. — Разве мы встречались прежде?
Но тот лишь тряс головой, и звучал его смех, похожий на кашель.
— Сядь, — приказал Искальд и сам пригляделся к бродяге. Пожал плечами и сказал, кривя губы:
— Ему, верно, снаружи подсказали, кого он тут может встретить. Сама не могла догадаться? Твоё глупое, трусливое сердце…
— Я те ща башку раскрою, — пообещал человек Матьеса. — После этой браги кислой по голове будто телеги с кривыми колёсами едут, а ты гундишь, и гундишь, и гундишь!..
Сын леса умолк. Ноздри его побелели и раздулись.
— Да улыбнётся вам Двуликий, — прохрипел бродяга и закатился смехом. — Улыбнётся! Уж он улыбнётся… Небо горит, горит! Кровь льётся! Ветра скачут — и какие, тех вы не видели, Пятикрылый их с цепи не спускал!..
Он рассмеялся снова, и двое приподнялись на лавках.
— Ты чё несёшь, дед? — спросил один. — У тебя Трёхрукий и глаза отнял, и разум?
— Трёхрукий бродит в тумане… Бродит, ищет… Видели его? Он идёт по земле, идёт, всех пересчитывает. Проследит, чтоб никто не спасся!..
— Да что он мелет-то? Заткнуть, может?
— Ты чё, Вилле, тронешь убогого? Молчи, не задевай его — сам заткнётся!
— Да беду кличет!..
Бродяга опять рассмеялся негромко.
— Беда, — прохрипел он, — здесь, с нами. Здесь она. Не уйти, не спастись — все подсчитаны. Боги просыпаются. Чей это мир, их или наш? Кто хочет поспорить с богами — может быть, ты?
Он обернулся через плечо, будто мог кого разглядеть, затряс головой, зашёлся смехом.
— Все вы трусы, пёсьи души! Каждый смел, пока сила на его стороне. Вы бьёте слабых, нападаете стаей, а перед сильным поджимаете хвост! Вам не справиться с богами, никому из вас, а потому мир обречён. Обречён, я говорю! Четырёхногий гонит воды. Мореходы кричат… Корабли рвутся с привязи, мачты ломаются — слышите хруст?
Он умолк, и стало слышно, как в очаге треснуло полено.
— Море встаёт! — хрипло воскликнул бродяга, вскидывая руки. — Пожирает корабли, но ему мало, мало! Оно рвётся на берег! Я вижу, вижу — а вы видите? — вот они бегут, кричат, вот скачут ветра. Давят, опрокидывают — видите следы их лап на земле, на воде? Кровь, кровь расплывается, кровь льётся с неба! Боги хотят нашей смерти!..
Сын леса шагнул вперёд и ударил оборванца ногой в спину. Тот упал, едва не угодив в огонь.
— Кто тебя подослал? — прошипел сын леса. — Кто? Нарочно… запугиваешь!
Он занёс ногу и пнул человека в бок, ещё и ещё, а тот засмеялся.
— Не нужно! — воскликнула Хельдиг.
Она поймала соплеменника за руку, пытаясь оттянуть, и он толкнул её. Не удержавшись, она упала, ударившись о лавку.
Шогол-Ву рванулся, потянул руки из верёвок. И пока дёргал их, встал на ноги, опираясь плечами о стену. Снял ещё петлю, а дальше пошло легче.
Люди Матьеса проснулись и вскочили, но смотрели на бродягу, а потому поздно заметили, что запятнанный уже стоит у стены, стряхивая верёвку с руки. Он не бросил её, удержал.
Зал ещё плыл, и пол качался, и ноги не слушались. Каждое движение отдавалось болью во всём теле. Шогол-Ву чувствовал, что ему удастся, может быть, только один удар — а кому этот удар предназначен, сомнений не было.
Ножа ему не оставили. Только сырая верёвка с узлами — ею он и хлестнул сына леса, вложив в удар все силы.
Тот вскрикнул и закрыл лицо. Шогол-Ву опёрся о столб, тяжело дыша, оттолкнулся, шагнул в сторону, наступив на лохмотья оборванца. Наклонившись, взял у печи кривой прут, служивший кочергой.
Бродяга у его ног пошевелился, но не встал. Запрокинув голову, глядел пустым белым взглядом, скаля зубы в улыбке.
— Эй, не дури! — крикнули запятнанному. — Не уйдёшь ведь, только хуже себе делаешь!
— Мало мы его били, парни! Видать, не зря говорят, у выродков шкура прочная…
— А ну, назад, лицом к стене! Послушаешь, не тронем, а нет, так пожалеешь!
Шогол-Ву стоял, опираясь на кочергу, как на посох. Он не думал отступать.
Люди начали подбираться, крадучись. Один взялся за топор, но другой остановил его руку.
— Брось, Вилле! Вроде живым он пока нужен.
— Так а что мешает его укоротить, а? И пускай себе живёт…
— А как помрёт?
— Слушай, ты, мимо нас не пройдёшь! На что надеешься?
Бродяга приподнялся на локте, надвинул капюшон и рассмеялся опять, сжимая горло ладонью, будто его душил кашель.
— На что надеешься? — спросил и он, глядя белыми глазами. — Боги уже идут. Мы все подсчитаны.
Хельдиг подошла и встала рядом. В руках лопата, кем-то брошенная под лавкой, губы сжаты.
— Держись… позади, — сказал ей Шогол-Ву.
— Вот, значит, как, — процедил сын леса.
Он убрал ладонь от разбитого лица, посмотрел на пальцы, испачканные в крови.
— Пока я думал о тебе, пока думал о благе нашего племени, ты спуталась с выродком. Я должен был понять раньше. Ты говорила, благодарность за спасённую жизнь? О, я знаю, как ты его благодарила!..
— Искальд…
— Твоё сердце было отдано мне. Мне! И ты не постыдилась? И сейчас тебе не терпится уйти с ним, остаться с ним…
— Искальд, довольно! — вскричала дочь леса. — Что с тобой? Ты предал всё, во что мы верили, что защищали. То, что мы знаем про богов, не сказки. Опомнись, открой глаза — вы все откройте! Ты помнишь такой дождь?.. Или туман?.. А ветер?.. Двуликий не пришёл, что ещё вам нужно, чтобы поверить? Белый камень должен вернуться в лес, может, ещё не поздно! Прошу тебя, Искальд!..
— Замолчи! — зло откликнулся он. — Замолчи, ты глупа! Я не стану рушить всё, чего достиг!
Люди Матьеса глядели смущённо и растерянно.
— Если так-то подумать, — сказал один, — баба права. Ладно непогода, а чё Двуликого не видно? Темно, как в гриве рогача!
— И что теперь? — сказал другой. — Против Вольда пойти, вот эту вот послушать? Ты веришь ей?
— Дак темно же…
— Ну и чего? А если не потому темно, а если просчитались мы? Вон и петух не кричал. Ты когда спал-то как человек, а не урывками где придётся? Вот и я в последние дни так же. Башка и так трещит, выпили ещё, так можешь ты твёрдо сказать, кто там должен быть-то, на холме?
Шогол-Ву шагнул вперёд и в сторону, обходя бродягу, сидящего на грязном полу.
— Эй, а ну стой, ты! — закричали ему.
Между ним и людьми теперь был стол, и Хельдиг держалась рядом, неловко сжимая лопату. Зря брала: вырвут из рук, будет только хуже.
Из задней комнаты вышел заспанный трактирщик, протирая глаза.
— Чего расшумелись? — недовольно спросил он, разглядел запятнанного и осёкся.
— Хотите поспорить с богами? — прохрипел бродяга и рассмеялся. — Вы смелые, а? Или просто загнанные в угол шавки?
Встав на колени, он выхватил из очага головню и бросил стоящему впереди мужику. Тот ловко поймал, но тут же охнул, отдёргивая руки. Головня покатилась.
Оборванец подгрёб к себе жар, взял в руки по углю, метнул, почти не примеряясь. Рукава его начали тлеть.
Люди Матьеса отступили, прикрывая головы руками. Сын леса укрылся за столом хозяина, а сам хозяин побагровел от ярости.
— Ты что творишь, спалить нас хочешь?.. Тушите, чего пялитесь! Затаптывайте!
Бродяга обернулся на мгновение.
— Что застыли? — прохрипел он, оскалившись. — Всё-таки шавки!
Шогол-Ву дёрнул Хельдиг за рукав, а когда она посмотрела на него, указал на выход.
Он шёл, держась за стену и не опуская чёрный, измазанный в саже прут. До двери было четыре шага, и каждый так долог.
Шаг — кричит хозяин, выплёскивая воду из ведра. Она летит, блестящая и плотная, как стекло, и разбивается о грязный пол, разлетается осколками.
Шаг — в оборванца мечут кружки и миски. Он уклоняется, скалясь, будто видит. Тяжёлая кружка гулко ударяет по голове, голова откидывается, бродяга пошатывается, но стоит. Толстая глина звенит на полу двумя черепками.
Шаг — тлеющее полено плывёт, рассыпая искры. Люди пригибаются, скачут в стороны. Один не успел. Полено бьёт его в грудь, и человек падает, раскинув руки.
Шаг — бродяга смеётся. Смех негромкий, будто сыплются камешки, неслышный почти в людском крике. Рукава по локоть в огне, в каждой ладони огонь, смердит горелой плотью, но ему нипочём, всё заходится смехом, скаля зубы.
Шогол-Ву толкнул дверь спиной и выпал в чёрный холод. Закашлялся от свежего воздуха. Дочь леса подхватила под руку.
— Куда теперь? — спросила она тревожно. — Справимся ли с остальными?
Шогол-Ву не ответил, он смотрел на дорогу.
Там, над дорогой, восходили дрожащие звёзды, качались из стороны в сторону — одна, две, три, десяток.
То были огни фонарей.