Полицейский сопроводил меня до чёрного воронка с расшатанными дверями и ржавыми обводами по нижней части авто. Нагревшийся от солнца металл машины неприятно пах на расстоянии, как куртка с чужого плеча — смесью пота, железа и чего-то едва уловимого, думаю, накопившегося страха.
— Смотри не заблудись, — буркнул он, помогая мне подняться внутрь. — А то у них там лестницы, как в видеоигре. Можно пойти вниз — а оказаться в другой жизни.
Я не стал уточнять, о какой именно игре он говорит. Просто расположился внутри поудобнее: спина ровная, скованные руки сомкнуты в замок, мысли — где-то вокруг.
Путь занял минут двадцать, может, тридцать. Я не считал. Смотрел на болты в полу и слушал, как где-то в передней части воронка позвякивает какой-то металлический предмет, будто просится наружу. Машина подпрыгивала на кочках, как будто не хотела везти меня по адресу. «Вот и сам стал пассажиром», — подумалось мне. — «Только поездку в это место я не заказывал».
Когда остановились, водитель что-то крикнул, дверь сзади со скрипом отворилась, и в лицо дохнуло солнцем, пылью и старым камнем. Прибыли. Следственный изолятор номер два. Та самая легендарная Батырка.
Здание, в котором пахло не просто историей — в нём воняло пережёванными чужими жизнями. Кирпичи были жёлтовато-красные, как зубы курильщика. Решётки на окнах не гнулись даже в фантазии. Двор узкий, будто специально построен для смирения. Я шагнул внутрь. За мной — двое в сером.
В помещении приёмки было прохладно. Мраморный пол со щербинками, зелёные стены и обшарпанный стол с журналом, в который вносили мою фамилию.
— Каримов, подозреваемый по статье сто пять. Следствие. Номера дела пока нет.— Где подписал?— На том листе.— Тут ещё один давай.
Потом пошёл поток: Снять одежду. Сдать шнурки.Пройти тщательный полный осмотр — «раздвинь ноги», «подними руки», «повернись», «присядь, встань». Тело реагировало на команды самостоятельно, без моего участия — как в детстве на медосмотре. Мысли были где-то далеко.
Меня переодели в серую робу. Носки выдали застиранные, с чужими инициалами, выцветшими на подошве. В пакете остались часы, ремень, паспорт, телефон и какая-то мелочь из карманов.
Потом — коридор. Холодный, каменный. Пол — как в больнице. Свет — как в морге. Перед тем как завести меня в отсек, один из охранников немного притормозил. Второй достал ключи и с тоской сказал:
— Слышь, Тоха, ты того с «пальцевым синдромом» видел вчера?
— Который считает, но не сходится? — отозвался второй, в очках с толстыми линзами.
— Ага. Наш фокусник. До сих пор в одиночке. Сидит, на ладонь таращится, как будто там кино идёт.
— Не удивлён. Я, когда первый раз его видел, подумал — шутит. Типа анекдот такой. Считал пальцы и путался.
— Ага, «один, два, три, четыре… восемь, девять». Где, мол, остальные? А у него — как будто и не было никогда.
— Что, даже шрамов нет?
— Вообще. Кожа гладкая, как у младенца. А в личном деле — фото с нормальной рукой. Чётко, чёрным по белому. Большой палец, всё как у людей.
— Да ну. Сам видел?
— Да, специально смотрел. Подтверждение медицинской комиссии, отметка о дактилоскопии. Все отпечатки пальчиков на листе. Всё, как положено есть. Только пальцев — нет.
Тоха выдохнул.
— И что он говорит?
— Говорит: «У меня всегда так было». И ещё повторяет, как мантру: «Меня тоже посчитали».
— Оно?
— Именно так. Никто не понимает, что за «оно». Он не объясняет. Только улыбается. Но как-то нехорошо. Знаешь, как будто ты уже в его счёте участвуешь. Или рядом где-то.
— Слушай, а это не он ночью орёт?
— Не-а. Этот тихий. Только пальцы свои считает. Сидит, шепчет, будто боится сбиться. Иногда на стену смотрит. Там царапины странные. Сделанные точно не его ногтями.
— Блин. А может, он сам себе их… ну, оторвал?
— Да если бы. Врачи осматривали. Там ткани цельные. Без следов травмы. Они говорят — анатомически он как будто так и родился. Но отпечатки в базе — с пятью пальцами.
Тоха помолчал, покачал головой.
— Вот уж чего боюсь — это чтоб память врала. Не голова, а именно память. Типа, был палец — и нет. А ты как бы должен помнить, но не можешь. Как если бы один из твоих пальцев был… выдуманный.
— Ага. А теперь представь, что он считает — и ты рядом. И вот он говорит: «Восемь… девять… десять». А десятым становишься ты.
— Хорош гнать. Я спать хочу, а не с подушкой обниматься от жути.
— Ну, тогда не ходи к нему в камеру. Он вчера после прогулки к стеклу подошёл, ладонь приложил. А потом спрашивает меня, как ни в чем не бывало: «Ты свои пальцы пересчитывал когда-нибудь? Может, у тебя их шесть».
— Тьфу ты. Больной.
— Ага. Но не буйный. Поэтому и держат пока. Врачи хотят понять. А следак один говорил — похожий случай был в 1983. Только тот себе считать начал людей, а не пальцы.
— И чем закончилось?
— Говорят, в дневнике была только одна запись: «тринадцатый сбежал». Однако не было ни списка, ни предыдущих двенадцати. Только он один.
Они замолчали. Один посмотрел на меня, как будто впервые заметил, что я стою рядом. Другой фыркнул, покачал головой.
— Ну ладно, пора тебе в гости к философам. Там, кстати, весело — и про богов расскажут, и буйного покажут.
Он пошёл к двери и, повозившись с ключом, сказал дежурному по коридору:
— Камера восемь. Новенький к ним.
Щёлкнул замок. Сталь мягко сдвинулась. За ней начиналась какая-то новая глава моей жизни. Охранник отпер дверь и подтолкнул меня внутрь.
— Камера восемь. Спокойно себя веди. И уважительно к старшим.
Я вошёл.
Запах — спёртый, влажный, но не тошнотворный. Скорее, тяжёлый. Слой человеческого присутствия, перемешанный с пылью и ржавчиной.
В камере было восемь коек. Четыре с каждой стороны. На одной кто-то лежал неподвижно, спиной ко мне. На другой сидел круглолицый мужичок с пивным животиком и татуированной лодыжкой — рассматривал свои ногти. Рядом, по центру, восседал сухой, жилистый старик с прямой спиной и цепким, оценивающим взглядом. Неспешно крутил в пальцах янтарные чётки и как будто держал на себе всю геометрию камеры.
— О, пополнение, — сказал старик, не вставая. Голос его был спокойный, но сдержанный. — Добро пожаловать.
— Вечер в хату, — кивнул я и поправил матрас под мышкой.
— Хех. — старик хохотнул. — Начитался всякого? Я же первохода за версту вижу невооружённым взглядом. Виктор Иванович, — коротко представился он. —Можешь падать на любую свободную шконку.
Круглолицый поднял глаза, почти с облегчением:
— А я Альберт. Ну… Эйнар, если по-настоящему. Это имя, которое мне недавно открылось. Свыше. — и указал пальцем на потолок камеры. Я по инерции посмотрел туда и увидел только ржавые жёлтые разводы на побелке.
— Стас.
— Ага. Тут, значит, нас трое. Вернее, четверо, но он — не совсем с нами. Поэтому не считается. — Он кивнул в сторону лежащего. — Мы его просто называем… ну, никак. Он не говорит своего имени. И каждый раз, когда мы пытались спросить — просто смотрит, как будто через тебя. Днём тихий и вялый. Ничего не помнит. Подписывает у ментов всё подряд. Думаю, на него все висяки за последние лет пять повесят.— А ночью?
Альберт понизил голос:
— Ночью — жесть. Кричит, орёт, руками машет. Мы с Виктором Ивановичем его привязываем простынями. Не в смысле пытаем — а чтобы сам себе вреда не причинил. Говорит что-то странное. Про пламя, про огонь. Мол, огонь ушёл. Пустота осталась. Как будто он кого-то потерял. Или что-то. И всё время… смотрит в угол. Будто кто-то там стоит.
Я бросил взгляд туда, куда он кивал. Там был только облупившийся угол, в пятнах и царапинах. Но почему-то мне стало неуютно.
— А вы за что здесь?
— Я?.. — Альберт вздохнул. — Нападение. На бабушку у подъезда. Ну, это по их бумагам. А на самом деле — я спасал. Она читала вслух. На латыни. Молитвы или проклятия — не знаю. Глаза у неё были… пустые. Я почувствовал опасность. Я же перст Одина, не мог пройти мимо. Попытался вырвать у неё книгу. А она истошно закричала. Соседи вызвали ментов. Ну, и вот.
Я молчал. Уточнить про перст было интересно, но я посчитал такой откровенный вопрос не своевременным. Альберт внимательно смотрел на меня.
— Тут, кстати, не так уж плохо. Особенно если тебя посадили с теми, кто не хочет сломать тебе лицо. Виктор Иванович — он серьёзный авторитет. Законник из старой гвардии. Его даже вертухаи уважают. И специально посадили к нам, а не с братвой. Он нынешнюю уголовную шушеру очень не любит, потому, что понятий они не имеют. Поэтому он у нас, чтобы там кипеш не поднимал. Мне на прогулке парни из другой камеры шепнули. Уважение, стаж отсидки какой-то легендарный, но без понтов. Видишь — ни одной татуировки. И общается по-человечески.
Виктор Иванович при этих словах едва заметно хмыкнул и поправил подушку за спиной.
— А ты как сюда попал?
— Сто пятая. По подозрению в убийстве, — честно ответил я.
— Тоже неплохо, — кивнул Альберт. — У нас тут, считай, клуб людей с неправильно сложившейся судьбой. Кто с духами борется, кто с законами. И я вижу о тебе кое-что.— В каком смысле, перст Альберт? — чуть нахмурившись, спросил я. Альберт загадочно приложил палец к своим губам и улыбнулся.
Я сел на койку. Воздух в камере был тяжёлый, как вода в заброшенной бане. Но странным образом — не давил. Просто напоминал: ты здесь. А не дома. За дверью послышались шаги и голос:
— Ужин, граждане отдыхающие. Подъём.
Дверь открылась, вошёл надзиратель, закатил тележку с алюминиевыми мисками.
— Порции на всех. Поэтому давайте без эксцессов. Сегодня в вечернем меню пюрешка с котлеткой. Виктор Иванович, вам ещё бутер с колбасой. Всё как вы любите.
Раздались шаги, алюминий лязгнул о стол, и блюдо дня распространило по камере сладковатый аромат — не то картофель, не то бумага, растёртая с солью. Котлеты были плоские, с подозрительными пятнами, как будто их жарили на сковороде из бетона.
— Кушать подано. Садитесь жрать, — сказал Альберт и метнулся к еде первым. Вцепился в свою миску так, будто она могла убежать.
Я присел к столу и взял свою порцию. Виктор Иванович ел не спеша, как будто в этом был некий ритуал: отломить кусок, вдумчиво пожевать, запить из кружки. Ни лишних движений, ни лишних слов.
— Он не будет, — кивнул Альберт в сторону лежащего. — Можно я?
— Бери, — отозвался Виктор Иванович. — Он уже целую неделю как без аппетита.
Альберт сгрёб порцию безымянного сидельца и принялся за неё с тем же рвением. Я даже подумал, что он мог бы съесть и мою — если бы я отвернулся.
Когда тарелки опустели, Виктор Иванович вытер руки носовым платком и сказал:
— Альберт, пришло время вечернего чаепития.
— Сейчас, — ответил тот, полез под подушку и достал самодельный кипятильник — кусок провода, два лезвия, между которыми нитками были закреплены пара небольших щепок. Через минуту запищало, зашипело, вода в старом мелком чайнике начала пузыриться.
— Чифирить с нами будешь? — повернулся ко мне Виктор Иванович.
— А кофе есть? — спросил я, хотя сам не понял, зачем. Наверное, проверил мир на прочность. И тут же в голове, словно отголоски той, другой жизни, всплыли воспоминания о настоящем кофе. О, этот благословенный напиток. Вспомнилось, как ругалась Лена и причитал дед Исмагил, что я слишком злоупотреблял кофе. Они считали, что он не идёт мне на пользу. Я же в глубине души не соглашался с этим, удивляясь, как можно не любить кофе. Как-то подвозил пассажира, который сел в машину со стаканчиком кофе. Мы разговорились и он сказал классную вещь: люди нам, кофеманам, просто завидуют и раздражаются от того, что сами пьют слишком мало кофе.
В реальность меня вернул смех Виктора Ивановича — низкий, сиплый, как будто от души.
— А ты дерзкий. Ну, ладно, найдём.
Кивнул Альберту. Тот, не вынимая самодельный кипятильник, вытащил из какого-то тайника небольшой пакетик «Якобса» и положил на стол рядом со мной.
— Тут главное — не суетиться, — сказал Виктор Иванович после глотка. — Ни в голове, ни в камере. Хотят тебя вытащить на разговор — улыбайся. Но не улыбайся первым. Понял?
Я кивнул.
— И под шконкой не лазь. — добавил Альберт. — Там паук. Зовут Борис. Мы его кормим хлебными крошками.
— Это ты кормил. — хмыкнул старик. — Потом он хлеб есть бросил, просто на него смотрит. С уважением.
Я усмехнулся. Стол оказался незатейливо сервирован. Кофе у меня был жидкий, тёмный, с горьким запахом свободы. У Виктора Ивановича — чифирь цвета черноморской ночи. Альберт отказался от вечерних напитков. Мы сделали по глотку и посидели молча минуту. Я невольно бросил взгляд на четвёртого. Он лежал почти без движения, но пальцы его… дрожали. Очень быстро. Мелко. Как будто он что-то перебирал — невидимое, тонкое. Я хотел спросить — но передумал.
Виктор Иванович сделал глоток чифиря, поставил кружку на стол, обвёл нас взглядом — неторопливо, как старый хирург перед началом обхода.
— Была у нас, когда мотал прошлую ходку в Пустозёрске, камера одна. В старом корпусе, в правом крыле. Двенадцатая. Или четыре-два — по старой нумерации. Хотя, говорят, номер постоянно менялся. Один раз на двери был один, а в документах — другой. Как будто она сама выбирала, как ей называться.
Я устроился поудобнее. Альберт застыл, глядя на мою кружку. Даже наш молчаливый сосед чуть шевельнулся на койке.
— Сначала туда сел парень. Обычный. Молодой. За кражу, вроде. Через день попросился перевестись. Говорит — ночью слышит шаги, будто кто-то ходит по потолку. Сверху — пусто, там второй этаж из двух. Никого нет. На третий день он перестал разговаривать. Совсем. На четвёртый — начал исчезать.
— В каком смысле? — не выдержал Альберт.
— В прямом. Сначала у него пальцы исчезли на правой руке — в зеркале умывальника отражались, а в реальности нет. Потом вся рука. Потом — лицо. Коновалы смотрели там что-то своё, анализы делали, сказали умное слово: психосоматика. Да только зеркало не обманешь. Там он был. Только… смотрел мимо. Будто знал, что другой он — здесь, по эту сторону.
Альберт сглотнул. У меня мурашки побежали по спине. Будто рассказ Виктора не просто был услышан — он открыл щель куда-то наружу.
— Потом туда посадили другого. Он ночью вёл с кем-то разговор. Говорил, что камера ему отвечает. Не голосом — а мыслями. Типа, «ты сидишь не во мне, а я сижу в тебе». Наутро он сам себе сломал мизинец. А потом отгрыз ноготь на большом пальце — «чтобы выйти». Так и сказал.
— Господи, — прошептал Альберт.
— Один… — продолжил Виктор, глядя в пустоту, — …начал видеть копии сокамерников. Они не ели, не спали. Просто сидели. Повторяли движения, как эхо повторяет звук, с задержкой в пару секунд. Словно кто-то наблюдает, изучает и пробует копировать. Сначала думали — глючит. Потом на камерах увидели то же самое. Повторы. Только глаза у них были другие. Чёрные, как зола. И улыбка... не та.
Он умолк на секунду. Сделал глоток чифиря, будто запивая мрак, что сам вызвал этой вечерней байкой.
— Ну и венец истории — одного знакомого, старого вора, сунули туда сразу после этапа. Он матёрый был. Через семь дней его нашли — мёртвым, но без одного уха, двух пальцев и языка. Всё аккуратно. Ни крови. Ни следов. Только царапина на стене — как будто ногтем выцарапано: «Я не он. Это не я. Я — за стенкой».
— Это… это не камера. Это какая-то дыра в нашем мире, — пробормотал Альберт.
— Да. Именно. Дыра. И я думаю… — Виктор Иванович понизил голос, — …она не стояла на месте. Иногда ночью охрана слышала, как кто-то из пустых камер шепчет. И шёпот был тот же. Даже замок однажды сам сработал. Открылся. Там — никого. Только зеркало появилось в углу, которого раньше не было.
Он сделал паузу. Посмотрел в кружку.
— Дверь в неё потом заварили. Основательно. Но говорят, по пятницам, ближе к рассвету, кто-то там всё ещё стоит. Перед этой дверью. Только не видно кто. А в коридоре у входа в камеру появляются влажные следы от босых ног. И если их не стереть — в камере напротив на утро недобор в одного человека.
Наступила тишина. Даже одержимый больше не шевелился. Я допил свой кофе и поставил кружку рядом с пустой тарелкой. Виктор Иванович, не глядя на нас, сказал:
— Главное не начать считать. Ни пальцы, ни звуки, ни дни. Не пытаться найти какую-нибудь закономерность. Потому что, как только ты начнёшь считать — оно начинает считать тебя.
После того, как выключили свет, я лёг на кровать. Не спал. Не мог. После сложного дня и тюремных страшилок, сна не было ни в одном глазу. Лежал, глядя в потолок, где паутина трепетала в ритме вентиляции. Рядом, с лёгким поскрипыванием, на своей койке сидел Альберт. Или, как он просил себя называть — Эйнар. Сидел, прижавшись к стене, обнимая колени. Молчал.
— Слышь, Эйнар…
— Угу? — не поворачивая головы.
— Слушай, а почему ты так называешь себя? Ну, не Альберт, а…
— Эйнар, — подсказал он спокойно.
— Да. Эйнар. Почему?
Он замолчал на несколько секунд. Я уж подумал, что не ответит, но потом услышал:
— Потому что Альберт — это было до. А потом я стал собой.
— В каком смысле — «стал»?
Он чуть повернул голову, глаза в темноте сверкнули отражённым светом.
— Есть такой ритуал. Называется утисета. Общение со своим тотемом. Призыв своего личного духа. Это с исландского, наверное, как сидение переводится. Ты уходишь один, куда-то туда, где очень тихо. Нет людей, нет ничего, что может отвлечь. Только ты.
— Это же вроде как медитация?
— Типа да. Но нет. Это как... остаться в мире без названий. Ты не медитируешь. Ты правильно дышишь и смотришь во тьму, пока она не моргнёт в ответ.
Я приподнялся на локте.
— И ты так делал?
— Делал. Три дня. Без еды. Почти без сна. Можно было только воду. . Я сидел на холме. Тогда было лето. Тепло. Змеи ползали рядом, но не трогали. А потом началось.
— Что?
Он улыбнулся, чуть наклонился ко мне:
— Сначала приходит шум. Не снаружи — внутри. Словно в голове кто-то листает старую газету. Потом запах. У меня был — горелый мох. Потом тишина, такая сильная, что уши ломит. И в этой тишине — кто-то идёт. Не ногами. Просто — появляется. Как будто всегда был.
— И что он тебе сказал?
— Не словами. Он... показал. Меня. Только не того, кто я есть. А того, кем я должен быть. Без страха. Без шума. Без этого имени.
Он вздохнул.
— Тогда я понял, что я — Эйнар. Имя, которое было до Альберта. Или после. Не знаю. Оно настоящее. Тот дух, он не представился, но он остался. Иногда говорит со мной днём. Иногда шепчет во сне. Он — как тень, но правильная.
Я долго молчал. Потом спросил:
— А у всех получается? Или можно... не вернуться?
Альберт — Эйнар — посмотрел прямо. В его взгляде не было фанатизма. Только странная, болезненная уверенность.
— Ты точно сможешь. Я это вижу. Мой дух мне это говорит. Если бы внутри тебя было пусто — никто не пришёл бы. А если там… изначально было пламя — тогда может получиться.
— А как это работает?
— Никак. Ты уходишь. Садишься. И ждёшь. Если будет страшно — значит всё идёт правильно. Если станет смешно — тоже хорошо. Если тишина вдруг станет глухой, как ночной снег — ты почти там. Только не начинай говорить первым. Никогда. Кто бы ни появился рядом — слушай. Только слушай.
Я почувствовал, как по спине пробежал холодок. Он говорил это так, будто сам не понимал всей глубины — но я был уверен, что он говорил правильные вещи.
— И ты думаешь, у меня... есть шанс?
Он медленно кивнул.
— Мой дух говорит, ты уже в теме. Просто ты ещё не открылся.
— А он часто с тобой говорит?
— Только когда надо. Иногда — как эхо. Иногда — через запахи. А иногда… — он помедлил, — …просто оставляет метку. И тогда я знаю, что впереди будет важное.
Мы оба замолчали. Где-то в глубине тюрьмы хлопнула дверь. Потянуло сыростью. Альберт лёг, закутавшись в одеяло.
Перед тем как уснуть, он пробормотал:
— Если позовёт — иди. Только не зови первым.
Я не помню, когда заснул. Может, где-то между историей о зеркальной камере и разговором с Альбертом. Может, уже под утро. Сон накрыл меня не резко, а как туман в горах — будто стоишь на камне, и вот под ногами уже не земля, а пустота.
Мне снился дед Исмагил.
Он сидел у огня. Живой, спокойный, будто просто ждал, когда я подойду. Огонь не пылал — он тлел. И это тление было каким-то правильным. Уверенным. Сильным.
— Смотри, — сказал он.
Я обернулся — и увидел другой огонь. Беспокойный, алый, пляшущий. Он пожирал траву, сушняк, камень. Даже дым от него был острым, как укус.
— Один питает, другой жрёт, — сказал дед. — Запомни, Стас. Жар и свет — не одно и то же.
Он встал, опёрся на посох, подошёл ко мне. Его глаза — глубокие, как замёрзшее озеро в лесу.
— Смотри на знаки. Они будут повторяться. Но не доверяй первому, кто заговорит. Тот, кто спешит — не друг тебе.
— Я не очень понимаю, — сказал я.
— Поймёшь. Ты уже начал. Только не забывай: камень старше дерева, но младше ветра.
Земля под ногами начала трескаться. Я хотел что-то сказать — и тут…
— ОГОНЬ! — прорезал тьму чужой голос.
Я проснулся, рывком. Койка дрожала. Света почти не было. Где-то в углу орал четвёртый сиделец. Теперь уже не лежащий.
Он стоял на кровати, весь в тени, глаза блестели, волосы липли ко лбу. Руки сжаты в кулаки, грудь ходила ходуном.
— ОН УШЁЛ! — кричал он. — ОГОНЬ УШЁЛ! АЗАР, ПОЧЕМУ ТЫ МЕНЯ ОСТАВИЛ? Имя вспороло воздух, как нож по живому. Азар. Его никто здесь не называл по имени. Я не слышал его ни в камере, ни на допросах.
Альберт дёрнулся, но явно не понял, ЧТО было сказано. Виктор Иванович бросил короткий взгляд — скорее на тон, чем на смысл. Я, судя по всему, был один, кто слышал и понял. Азар. Это имя было моей историей. Моей болью. Моим прошлым. И если оно снова всплыло — значит, прошлое ещё не закопано.
— Быстро, поднимаемся! — скомандовал Виктор Иванович, вскакивая. — Простыни. Живее!
Я вскочил. Альберт — уже рядом, дрожащими руками трясёт свою простыню. Мы выдёргиваем ещё одну, рвём на полосы. Пока возились — безымянный кинулся на стену, забился в истерике.
— НЕ НАДО! Я НЕ ХОЧУ СЛУШАТЬ! ОН ГОВОРИЛ ПРАВДУ!
— Держи его за плечи! — крикнул Виктор. — Ты — за ноги! Эйнар, фиксируй правую руку!
Он сопротивлялся. Брыкался, орал, пытался царапаться, даже укусить. Глаза были пустыми, как у рыбы, вынутой из воды. Я почувствовал, как мурашки пробежали по спине — что-то в нём было не человеческое. На секунду мне даже показалось, что от его кожи идёт жар, как от угля.
— АЗАР, ЗАБЕРИ МЕНЯ ОБРАТНО! Я ТВОЙ УГОЛЬ! Я ПОСЛЕДНИЙ! — завывал он, пока мы стягивали его к койке и наматывали простыни на руки и грудь.
Альберт дрожал. Виктор Иванович держался спокойно, но по лицу было видно — ему тоже нелегко.
Наконец, всё затихло. Буйный выдохся. Тело его обмякло, голова запрокинулась. Только губы ещё шевелились. Шептал:
— Огонь не любит воду… Огонь… погас…
Мы отошли. Я сел на свою койку, тяжело дыша. Голова гудела. Руки тряслись. Виктор Иванович прошёлся по камере, посмотрел на нас:
— Вроде пришёл в себя. До утра отлежится. А с утра снова будет смотреть в одну точку и молчать, как будто ничего не было. А вертухаи нам за простыни предъявят.
Альберт уже лёг. Я тоже лёг, всё ещё ощущая на ладонях пульс чужого безумия. Сон пришёл не сразу. Но когда пришёл — был уже другим. Не как прежде.
Во сне снова был огонь. Но теперь я знал, какой из них — мой.