Рано поутру я вышел из комнаты. Охотничий домик спал. Тоненько, с присвистом похрапывал Козляткин, сердито, словно сурок, храпел Большаков. Их я увидел через открытую настежь дверь. В дальней комнате печально храпел кто-то ещё. От ядрёного перегара стольких мужиков было душно, как в китайской прачечной.
Собственно говоря, этот коллективный храп меня и разбудил. Спать больше не хотелось. Я сладко, с подвыванием потянулся, зевнул, вышел во двор и замер: миллиарды микроскопических солнечных зайчиков отражались, прыгали, отскакивали от капелек росы. Создавалось такое впечатление, будто кто-то щедрой рукой швырнул на землю огромную горсть переливающегося бисера.
Красота какая!
Над озером стояла тишина, нарушаемая лишь шепотом ветра в камышах и редкими всплесками рыбы, выныривающей из темной воды. Солнце, еще не поднявшееся высоко, золотило верхушки сосен, окружавших поляну, а туман, словно легкое покрывало, стелился по зеркальной глади. Воздух был свеж и влажен, от земли поднимался запах мха и прелых прошлогодних листьев. На востоке небо уже переливалось золотистыми и лиловыми оттенками, предвещая ясный день. У берега, цепляясь веслом за прибрежные коряги, покачивалась старая, с облупившейся краской лодка.
В лодке, сгорбившись, в растянутом свитере и резиновых сапогах, стоял таинственный друг Большакова, пресловутый Фёдор Фёдорович личной персоной. Он задумчиво наблюдал за поплавком. Лицо его, изрезанное морщинами, казалось маской усталости, но в глазах теплился огонёк — то ли отражение рассвета, то ли упрямая надежда.
Я мысленно чертыхнулся — не хотелось встречать его именно сейчас, в такое прекрасное утро.
— Здравствуй, Муля, — голос Фёдора Фёдоровича прозвучал хрипло, будто он давно не говорил вслух (ну, да, так вчера набраться!). Он сам от этого звука усмехнулся, но усмешка вышла кривой, как надломленная ветка. — Что не спится так рано?
Я присел на корточки у воды, покрутил в руках сорванный тростник. Плеснул в лицо холодной, пахнувшей тиной, водой. Честно говоря, совсем не ожидал встретить здесь вообще хоть кого-то. Тем более Фёдора Фёдоровича — казалось, после вчерашних разговоров о «бабах» и пьяных признаний тот будет весь день отсыпаться и болеть. Но нет, Фёдор Фёдорович бодро, как огурец, стоял передо мной и улыбался.
— Доброе утро, Фёдор Фёдорович. Как спалось? Вы тоже рано сегодня… — я запнулся, чувствуя какую-то подспудную неловкость.
Фёдор Фёдорович повернулся, и в его взгляде мелькнуло что-то непонятное.
— Ну, мы же вчера хорошо посидели, хотя окончания я, конечно, не помню, — он махнул рукой, словно отгоняя комара, но жест вышел резким, нервным. — Сегодня можно и пораньше встать. Такая природа, понимаешь… А воздух какой… как сахар…
Голос его дрогнул, и он замолчал, уставившись на воду. Поплавок дёрнулся, но Фёдор Фёдорович даже не шевельнулся.
Я вздохнул. Вчера Фёдор Фёдорович, быстро накидался и после очередной рюмки, начал говорить о бабах — громко, цинично.
— Ты обиделся, Муля? — внезапно спросил Фёдор, не оборачиваясь. — Что я вчера… Ну, по бабам тебя тянул? Вёл себя по-свински?
Я отмахнулся:
— Да ладно, Фёдор Фёдорович! Какие обиды? Мы же на природе отдыхаем…
— Понимаешь, — перебил Фёдор Фёдорович, и его слова полились, как вода из прорванной дамбы, — я так-то по бабам не ходок, не думай. Вчера… — он сжал удочку так, что костяшки побелели, — вчера сильно расслабился. Выпил. И эта ерунда…
Он резко дернул удилище, подсекая невидимую рыбу:
— Жена у меня ушла. Понимаешь? Три месяца назад. Даже записку оставила: «Федя, ты задыхаешься, и я задыхаюсь». — Он засмеялся, но смех был невесёлый и быстро превратился в кашель. — А я ведь и правда, задыхался, Муля. В пустой квартире, в тишине… Думал, совсем с ума сойду. Пока Большаков не приволок меня сюда. Говорит: «Рыбачить вон лучше будешь, хватит подыхать».
Фёдор Фёдорович вытер лицо рукавом, и я понял, что это не пот.
Он замолчал, и в тишине стало слышно, как где-то в камышах крякнула утка. Почему-то я сразу представил Фёдора в той самой квартире: шторы закрыты, бутылки на полу, телефон, молчащий неделями. А потом Большакова — грузного, ворчливого, который долбится в дверь с криком: «Хватит ныть! Бери удочки!». Возможно, это и спасло Фёдора — поездка на природу в хорошей компании, к озеру, ощущение холодной воды на руках, вид солнца, что поднимается над соснами…
Я сглотнул. Сложно было найти нужные слова, чтобы не сорваться в банальности. «Время лечит»? «Найдёшь другую»? Это звучало бы насмешкой. Вместо этого я медленно поднял камень и швырнул его в озеро. Круги разошлись, смывая отражение Фёдора Фёдоровича в воде.
— Мы с Людмилой Ивановной часто вдвоём на лодке катались, — неожиданно сказал Фёдор Фёдорович. — Весной щук ловили…
Он вздрогнул и продолжил:
— Людмила смеялась, когда щука вырвалась у меня из рук и шлепнулась обратно в воду. А потом мы гребли к островку, где цвела ива, и она сказала, что хочет ребенка… А потом вдруг вот эта записка… Да что тут говорить, бабы…
Он сник и умолк.
Солнце поднялось выше, и туман начал таять, обнажая рыжую прошлогоднюю и светло-зелёную, ещё тощую, весеннюю траву на поляне. Фёдор Фёдорович потянулся к большой жестяной кружке, что стояла на скамеечке в лодке, налил остывшего кофе в кружку поменьше.
— Знаешь, Муля, — сказал он неожиданно мягко, — я тут думал… Рыба ведь не держит зла. Клюнула — сорвалась, и плывет себе дальше. А мы, люди, цепляемся за крючки прошлого, пока не истечем кровью.
Он отпил глоток, поморщился:
— Горький кофе. Как моя жизнь. Потому тебе и не предлагаю. Невкусно. Я варить кофе не умею. Людмила мне всегда варила… раньше варила…
Я вздохнул:
— Давайте я сейчас свежего принесу? Сварить-то недолго. Я умею, причём вкусно.
— Не надо. — Фёдор Фёдорович махнул рукой. — Я привык уже. К горечи.
Ветер усилился, зашелестел камышами, понеся запах далекого дождя. Фёдор Фёдорович вдруг подсек удочку, и на конце лески заблестела серебристая плотва.
— Вот и первая! — он улыбнулся по-настоящему, впервые за утро. — Может, и правда — не всё потеряно?
Я кивнул, глядя, как он осторожно снимает рыбу с крючка. Плотва метнулась в воду, оставив круги на поверхности.
— Убежала, — чуть растерянно пробормотал Фёдор Фёдорович. — Вчера слишком хорошо посидели.
— Зато всё наладится, — сказал я. — Может, уже завтра.
Фёдор Фёдорович вздохнул, а я неожиданно сам для себя сказал:
— Если хотите, мы можем в Москве где-то встретиться и поговорить, я знаю, как найти выход из вашей ситуации. Если хотите, конечно…
Фёдор Фёдорович кивнул:
— Я найду тебя. Знаю, ты у Ваньки работаешь. Найду…
Мы замолчали, слушая, как озеро просыпается. А где-то за спиной, на поляне, уже пели птицы, будто зная, что даже самая глубокая рана начинает затягиваться, стоит только позволить свету проникнуть в трещины.
Когда уже все окончательно проснулись и начали шевелиться, из домика выскочил встревоженный Козляткин и, сделав большие глаза, сказал свистящим шепотом:
— Тебя там Иван Григорьевич требует.
Он посмотрел на меня укоризненно и обличительно прошипел:
— Сердитый с утра. Видно, голова сильно болит. Про советско-югославский проект вспоминал… Эх, Муля, куда ты меня втравил! Что мы с тобой теперь делать-то будем⁈
Я подмигнул шефу, скорей для того, чтобы успокоить, и пошел к дому.
Комната, где ночевал Большаков, напоминал бункер в осаждённой крепости. Стол, заваленный всяким хламом, пепельница, переполненная окурками «Беломора», и почему-то потёртый портрет Сталина на стене (Интересно, это Матвей такой верноподданный? Или к нашему приезду подсуетился?). Воздух пропах махоркой и перегаром.
— О чём с Фёдором говорили? — спросил он.
— О жене его, — честно ответил я.
— Плохо ему сейчас, — вздохнул Большаков и добавил, — чуть себя не угробил. А ведь такой человек. Один из ярчайших умов в советской химической промышленности.
И тут же перевёл тему:
— И вот как, Муля, как будем с тобой делать этот советско-югославский проект? — Большаков хрипло кашлянул, разминая затекшую шею. — Вчера по пьянке поговорили, и на этом всё?
Голос его звучал как скрип несмазанной двери. Я понимал: когда Большаков говорит «мы», он имеет в виду «ты». Все риски, все провалы — на подчинённых. Успех — общий. Это в лучшем случае.
Большаков, хоть и после пьянки, был настроен решительно:
— Сидор вчера говорил, что нужна группа сценаристов. А ты набросаешь сценарий за основу. Что предлагаешь взять?
Я представил цензоров, которые вычеркнут каждое второе слово. Комитет по делам искусств, где сидели люди, не читавшие ничего, кроме докладов Жданова.
— Люди после войны устали, — я вскинул голову, — Устали от страха, голода, похоронок. Им нужно смеяться, а не плакать. Возьмём комедию. Не трагикомедию, не драму — чистый смех. Как в цирке.
Большаков усмехнулся и вытащил из-под стола бутылку «Столичной».
— Цирк? Ты хочешь, чтобы нас обвинили в безыдейности? — Он налил в гранёный стакан, и предложил мне, — будешь?
Я поморщился и отрицательно покачал головой.
— «Весёлое кино» — это не по-советски, — Большаков хекнул и залпом выпил водку. Немного помолчал, прислушиваясь к ощущениям и одобрительно кивнул.
— По-советски — это дать людям веру! Они хотят веры в завтрашний день… Кино должно дать надежду, а не напоминать о боли, — сказал я. — Пусть увидят, что завтра может быть лучше. Через смех. Через… классику.
— Какую? — Большаков прищурился. — Гоголя? Да его «Ревизора» уже сто раз ставили. Надоело. Никого этим не удивишь. Тем более на западе.
— Декамерон.
Стакан со звоном ударился о стол:
— Ты с ума сошёл⁈ — Большаков побагровел. — Там же сплошное блядство! Прелюбодеяние, шлюхи, похабные анекдоты! Ты хочешь, чтобы нас сгноили в лагере?
Я закрыл глаза. Передо мной всплыли рассказы бабушки про 1936 год: дед был арестован за цитату из Боккаччо на лекции. «Искусство должно быть чистым, как слеза пролетария!» — орал ему в лицо следователь. Тогда я поклялся, что его слова никогда не станут петлёй на шее.
— Я говорю не о тексте, а о структуре, — я говорил медленно, словно разминируя поле. — Не сам Декамерон, а его структуру… Набор смешных историй, а не эротику! Десять историй, десять дней. Смешных, абсурдных, но… без похабщины. Как у Зощенко.
Большаков замер. Зощенко уже был под запретом, но его имя всё ещё работало как пароль среди своих.
— Пример давай…
— Допустим, история о крестьянине, который перепутал партийного чиновника с поросёнком.
— Партийный чиновник не пойдёт!
— Ну, тогда с кем-нибудь другим. С ветеринаром, к примеру. Или история о девушке-практикантке, которая приехала из города и влюблёна в тракториста…
— И где тут «утверждение веры в завтра»? — язвительно перебил Большаков.
— В том, что даже в глухой деревне могут случиться чудеса. Что тракторист — не герой плаката, а живой человек, который боится первого поцелуя.
— Две недели, — внезапно сказал Большаков, — Через четырнадцать дней сценарий — на моём столе. Полный перечень: локации, актёры, бюджет.
И тут я почувствовал, как холодная игла прошлась по спине.
— Это невозможно! Съёмки в Югославии, согласование с Белградом…
— Не мои проблемы, — Большаков швырнул папку с документами. — На пленуме через месяц я хочу сделать доклад о «новой вехе в советско-югославской дружбе». Хочу выступить с новыми инициативами… Это изменит отношение к советскому кинематографу! Если проекта нет — ты уволен. Если он провалится — мы оба в Магадане.
За окном засмеялся кто-то из наших. Хорошо им, завтракают, смеются себе… Я вдруг понял: это не просто фильм. Это мост через пропасть между «надо» и «можно». Между страхом и надеждой.
— Хорошо, — прошептал я. — Но мне нужна команда. Сценаристы…
— Бери хоть чёрта, но чтоб был членом Союза писателей, — бросил Большаков, зажигая новую сигарету. Дым заклубился портретом Сталина, будто вождь наблюдал за нами сквозь табачную пелену.
«Две недели. 336 часов. 20 160 минут. Цензура, бюджет, Белград… А если не успею?» — я представил чёрный «воронок» у подъезда.
— Игра стоит свеч, — сказал я вслух, больше себе, чем Большакову. — Если получится…
— Какие хочешь в случае победы преференции? — Большаков усмехнулся. — Орден? Премия? Или место в Союзе кинематографистов?
— Возможность снять то, во что верю, — пафосно ответил я, а сам подумал, что мелочиться я тебе не дам. — И отдельную квартиру. Благоустроенную.
Я хоть и мечтал о творческой свободе и комфортной жизни, как раньше, но понимал, что успех проекта — мой шанс вырваться из подчинения, сразу на два уровня выше.
В этом деле было три возможные сценарии. Первый, успешный — если фильм станет хитом, я получу признание, Большаков — повышение. Второй, провальный — если цензура запретит проект, тогда меня объявят «формалистом», а Большаков открестится. И третий, компромиссный, если фильм выйдет в урезанном виде, став символом полумер — как сама эпоха. В общем, если проект реализуют, он может стать первым шагом к смягчению цензуры. Если нет — подтвердит незыблемость доктрины соцреализма.
Нужно постараться.
Я прищурился, глядя на пятно на стене, которое напоминало мне карту Югославии.
— Две недели… — протянул я, намеренно растягивая слова, чтобы выиграть время. — Это как попросить трактор вспахать поле за час. Но, товарищ Большаков, если вы хотите шедевр, а не макулатуру, придётся дать мне хотя бы месяц. Хотя бы на подбор команды.
Большаков хмыкнул и закурил:
— Месяц? Ты что, в курсе, что через месяц у Тито очередной какой-то там юбилей? Это должен быть подарок от советского народа, а не запоздалое «сорри». Не ныть, Муля. Две недели — и точка.
Я тяжко вздохнул, понимая, что торговаться бесполезно. Взял со стола потрёпанный блокнот Матвея и начал чертить на свободном листке каракули, изображая раскадровку:
— Ладно, Иван Григорьевич. Но тогда мне нужен полный доступ к архивам «Мосфильма». И… — я сделал паузу, — пара ящиков хорошего коньяка. Для мозгового штурма.
Большаков усмехнулся, кивнув на начатую бутылку водки на столе:
— Всё будет, когда принесешь сценарий.
Я пожал плечами:
— Команду соберу из своих. Примерно знаю парочку сценаристов, которые в юморе как рыба в воде. И… — я понизил голос, — может, подключить того молодого режиссёра из югославского посольства? Чтобы диалоги не звучали, как манифест партии.
— Йоже Гале? — Большаков нахмурился. — Ты хочешь, чтобы нас обвинили в шпионаже?
— Хочу, чтобы герои говорили как люди, а не как памятники, — парировал я, тоже закурив сигарету. — Иначе зрители уснут на третьей минуте.
За окном прокричала сойка, и мы невольно вздрогнули. Большаков, размягчённый спиртным, неожиданно кивнул:
— Ладно. Но Йоже Гале — под твою ответственность. И чтобы ни слова о политике. Только смех, только «утверждающее начало».
Я мысленно похвалил себя за маленькую победу. Я уже видел, как вплету в сценарий пару дерзких шуток, которые пройдут цензуру, но заставят зрителей хохотать. Ну, и заодно, тесное сотрудничество с Йожи сулит немало выгод в обмене югославских шмоток на якутские меха.
— А насчёт названия… — я поднял палец. — «Смех над Дунаем». Звучит?
Большаков задумался, крутя стакан в руках:
— «Смех над Дунаем»… Неплохо, хотя и не самый лучший вариант. Но добавь «советско-югославская дружба» в подзаголовок. Для отчётности.
Я едва сдержал гримасу, но кивнул:
— Будет исполнено. «Смех над Дунаем, или Как мы сломали лед дружбы».
Большаков фыркнул, но одобрительно хлопнул меня по плечу:
— Смотри, Муля… Если провалишься, лед дружбы сломаю я. Тебе — по шее.
С улицы потянуло жаренным шашлыком, там уже вовсю хозяйничали Пуговкин и Матвей, и я понял — пора действовать. Я кинул Большакову вышел на крыльцо. Воздух пах утренней сыростью и хвоей. Где-то вдалеке стучал дятел, словно отсчитывая секунды до дедлайна.
«Две недели… — подумал я, опять мрачно закуривая. — Ну да ладно».
А вечером, когда я вернулся домой, Дуся сказала:
— Муля, тут Модест Фёдорович к тебе приходил. И Маша уже три раза забегала…