Февральские морозы облагородили Санкт-Петербург, превратив город, и без того славящийся порядком, в эталон рационального образа жизни. Холод не позволял жителям ничего лишнего, любой человек, покидающий отопленное помещение, делал это исключительно по необходимости. Праздношатание исчезло, Невский, как говорили, «ускорился». Не стало зевак, бесцельно гуляющих франтов, бездельников, рыскающих в поиске некоего «интересного случая», ушло, или, вернее сказать, временно отступило то, что люди строгих нравов считали балаганностью, а люди острых взглядов — вольтерьянством.
Суровость зимы передавалась жителям, и по прошествии первой недели месяц уже был именован кровавым. Император вновь недужил, но, как и прежде, вида не подавал, считая, что заболеть и отойти от дел хоть на день — непростительно. Всё шло не так, всё случалось неладно, а он, как столп и опора общества, обязан находиться в силе и бодрости. «Маяк не имеет права гаснуть во время волнений» — любил говорить себе государь, и только самые близкие знали, каких физических усилий стоило ему выглядеть на людях «как обычно».
Иного выхода Николай не видел. Он чувствовал весь январь, как нечто сгущалось в воздухе, что-то менялось и тревожило в настроении окружающих, и наконец разразилось грозою и блеском молний.
В гвардии случилась бойня. Слухи о неподобающем поведении кавалергардов во время трагедии Зимнего, чтобы не сказать прямо — измене, слухи ложные, слухи подлые и не имеющие отношения к действительности (он в это верил, заставлял себя верить) обрели положение правды, как только император заменил охрану покоев императрицы на казаков. Оплошность свою Николай осознал быстро, когда двое суток спустя получил доклад о семи дуэлях разом со смертельным исходом. На следующий день произошли ещё две, а на третий — двенадцать. Подобного не случалось никогда. Он лично опрашивал задержанных участников, желая разобраться в причинах, но видел только убийц, холодные, равнодушные взгляды достойнейших офицеров, уверенных в своих действиях. «Нам всё равно, — говорили их глаза, — мы делали, что должны, а далее не наша забота. Сам решай».
Как всякий правитель, склонный к неограниченной власти, Николай невольно пасовал перед чужой волей, когда она превосходила ожидаемый им страх наказания.
«Быть может, они и правы, — раздумывал царь, — как бы я поступал на их месте? Скорее всего, так же. И как судить?»
Гвардия никогда не являла собой единое тело, культура русской армии вообще не подразумевала боевого братства, превосходящего братства полка. Да, перед лицом неприятеля никто не пасовал, выручали друг друга крепко и без сомнений, но то основывалось на чести полковых знамён. Перевод офицера в другой полк — всегда особый случай. Всегда — только с одобрения других офицеров, изучивших кандидата и давших за него поручение. Людям, известным «всей армии», было проще, новичков рассматривали придирчиво. Предпочтение отдавалось потомкам служивших в данном полку ранее, но ещё больше — родственникам. Трудно было разыскать полк, в котором не было бы целых семей, и не одной, служащих вместе. Отец и сыновья, двоюродные и троюродные братья, дяди и племянники, что с одинаковыми, что с разными фамилиями, но родственная спайка закладывала фундамент надёжности и устойчивости, тщательного соблюдения воинской чести и потому всецело одобрялась властями. Хорошим негласно считался полк, в котором из полутораста офицеров не менее сотни были роднёй или друзьями детства, как минимум — соседями по имениям. Подобный подход вселял уверенность: и будучи новичками в военном деле, ещё необстрелянными, неоперившимися, как говорили тогда о не бывавших в огне, они не струсят и не побегут на глазах у «своих». Скреплялось это выбором рекрутов, не всегда возможным, но также предпочиталось набирать солдат для полка с одной местности, чтобы те чувствовали себя не одинокими, а частью землячества. Что в сумме и давало ту особую устойчивость в бою, которой так гордилась армия, в эпоху, когда «стоять и держать позицию, несмотря ни на что» почиталось за наивысшую доблесть.
Гвардия — случай особый. Здесь командир был не только царём и богом, как в линейных армейских полках, но и первым среди равных. Обилие отпрысков знатных семей, ведущих родословные от Гедемина и Рюрика, прибалтийских дворян, воображавших себя едва ли не менее знатными, европейцев, поступивших на русскую службу, патронаж представителей царствующей династии — всё это лишало гвардейские части настоящей семейственности. Тем более рьяно офицеры отвечали на малейший ущерб их чести, понимаемый порою весьма щепетильно. Намёка на недостаточное доверие к полку кавалергардов хватило для вспышки кровавого обострения.
Сперва кавалергарды, движимые желанием очистить имя от любых намёков, вызывали представителей прочих частей. Но почти сразу прокатилась череда вызовов среди остальных, кроме разве что гвардейской артиллерии. Жестокость висела в воздухе и требовала выхода. Николай видел странную собранность в задержанных дуэлянтах, но его настораживало ненаигранное равнодушие к своей дальнейшей службе и судьбе.
«Что происходит? — думал государь. — Люди и так мрут как мухи, а эти головорезы устроили себе войну». Под людьми он понимал главным образом светский круг, но и — отдадим должное — отчёты о ежедневно замерзающих от холода и недоедания представителях «чёрного люда» воспринимались им как беспорядок.
В обществе хоронили несколько десятков девиц, не перенёсших простуд. Жаркие балы, идущие непрерывно, заканчивались дорогой домой в ледяных каретах, и не спасали ни шубы, ни знаменитые турецкие шали. Подобное происходило ежегодно, но столь массовой смертности девиц Николай припомнить не мог.
Погибали и слуги. Без замёрзших в ожидании своих господ кучеров и лакеев не проходило ни бала. Князь Шаховский так лишился сразу всех сопровождавших его восьмерых — обнаружил окоченевшие тела по завершении праздника. Император попенял за неосторожность и повелел устраивать слуг в тёплые помещения на время балов. Исполнить подобное оказалось невозможно физически, потому оно и осталось благим пожеланием.
Как ни странно, бесконечные похоронные процессии не отражались на настроении привычным образом — люди не мягчели при виде чужих несчастий, зато ожесточались от своих.
Весть о Лондонском пожаре была встречена с ликованием («дикованием», как выразился анонимный остряк), звериной радостью, чьи причины не всякий мог себе объяснить.
— У соседа корова сдохла, вот счастья привалило, — заметил Степан своему барину. Тот никак не отреагировал, находясь в совершенно измотанном состоянии. Пушкин почти не появлялся у себя, а балы не посещал вовсе. Целыми днями он пропадал на службе — часто ночуя там же, иногда приезжая на квартиру управляющего. Степана это тревожило — он видел, что хозяин поглощён какой-то целью и перед ней отступает всё остальное. Зная, как Пушкин любит семью, он пришёл к логичному выводу, что тот занят чем-то таким, что заставило отложить всё. Чем именно занят барин, Степан не знал, но догадывался, и догадка заставила принять меры. Собрав своих мужиков — из тех, кто ещё был в городе и не уехал в Кистенёвку, — Степан постарался внушить им серьёзность дела, разбив на тройки и приказав поочерёдно находиться недалеко от Александра — и прийти ему на выручку, если вдруг что. Самым толковым, назначенным старшими в тройке, он заявил прямо, что барина могут убить и следует быть начеку. Но сам не слишком верил в способность мужиков к столь деликатному делу, отчего каждый вечер приходил и лично ждал, сколько мог, появится барин или нет.
Неудобство доставила степанова невольная известность. Теперь его знали слишком многие, а свойственная человеку тяга преувеличивать возводила на определённый пьедестал. От роли ручной обезьяны светского общества Степан сумел отойти, сказываясь то больным, то попросту «забывая» приглашения, посылаемые с важничающими лакеями (мужик, что с него взять!), и дождался падения интереса к своей особе. Но вот в среде простого люда дело обстояло куда хуже. Степану порою казалось, что он знаком решительно всем. Богатые желали войти с ним в долю, бедные просили денег, и каждый требовал рассказать историю о том, как он, Степан, «с царём чай пил». Убеждать в обратном оказалось пустой тратой времени. Все знали о нём куда больше самого Степана. Как вера в важность и значение слова сочеталась с самыми невероятными небылицами, он не понимал.
Поразмыслив, он решил обратить это на пользу и в один прекрасный момент, когда Пушкин устало засыпал в кресле после стакана подогретого вина, спросил в лоб.
— Ну как там дела-то, Александр Сергеевич, всё расшифровали?
Пушкин даже не удивился.
— Не всё, Стёпа, не всё.
— Или не всех?
— Или не всех, Стёпа, или не всех.
— А почему вы не хватаетесь за пистолеты, барин? — засомневался было Степан.
— Незачем. Разве помогут пистолеты, если даже ты догадался?
— Что значит «даже»? Быть может, я один и догадался.
— Сам знаешь ведь, что глупость говоришь.
— Ну так проясните, Александр Сергеевич. На вас смотреть больно. Вижу — себя изводите, света белого не видите. И ради чего?
— Всё как всегда, Стёпа, — устало выдавил улыбку Пушкин, — ради того, что кажется больше себя самого.
— О России думаете, — зашёл с подколки мужик.
— И о ней тоже, братец.
— А оно того стоит? — усомнился Степан. — Была, есть и будет. По-разному, правда, но суть одна.
— Я не любитель философий. Ответь-ка лучше, известно ли тебе о «Гидре»?
— Это с которой Геракл сражался?
— Почти. Это о той подписи, что красуется под половиной анонимок со всеми мерзостями, которые подбрасывают людям.
Степан показал, что ничего такого не знал и впервые о подобном слышит. Всмотревшись в него, Пушкин понял, что это правда. Внезапно ему пришла в голову мысль.
Расположившись поудобнее и налив себе ещё вина, Александр с внешним равнодушием прочёл небольшую лекцию об аспектах негласной жизни.
— Ты ведь слышал о мятеже декабристов? Хорошо. И, должно быть, ты знаешь, что за это никого не наказали?
— Как? Пятерых повесили, а ссыльных сколько!
— Это мелочи. Во-первых, не повесили никого. Я имею в виду — никого из тех, кто вывел войска на площадь. Пестеля не было в Петербурге, наивному Каховскому вменили смерть Милорадовича, а Рылеев… Неужели кто-то мог подумать, что он способен привести хоть одного солдата? Среди казнённых не было никого из поднявших казармы. Среди ссыльных — да. Но и здесь внимательный глаз легко обнаружит странности. Сослали, по сути, лишь горячих голов.
— Я не знал.
— Теперь знаешь. Новый император пытался разобраться, но выходило лишь то, что некие тайные общества из пылких идеалистов хотели, как лучше. Тайные настолько, что о них знали все. Неудивительно! Ведь они состояли из самого общества, если можно так выразиться. Запретить их можно было с тем же успехом, как отменить саму светскую жизнь.
— Но император запретил масонов, — решил не быть совсем дураком Степан.
— Правда? И ты туда же. Надо сообщить о столь прискорбном факте батюшке, всё время забываю. Он ведь в их среде один из главных.
Степан покраснел.
— Но хорошо, что ты напомнил о вольных каменщиках. Верно, государь переволновался и запретил ложам собираться. Его смутил факт, что совершенно неясно было, как отдавались приказы к мятежу, и он подумал на масонские… мммм…
— Виды коммуникаций.
— Лучше и не скажешь. У тебя редкий дар слова, мой дорогой крепостной. Ты употребляешь слова, которые… а, неважно. Кратко — именно так Николай Павлович и решил. Первое время ему казалось, что он прав, ведь внешне всё успокоилось. До польского восстания.
— А с ним что не так? — Степан решил налить вина и себе. — Желание независимости вполне естественно для народов — как и для отдельных людей.
— Некоторые упрямцы с этим порою спорят. Не знаешь таких? Но здесь возник вопрос не о желании Польшей свобод, а об измене на самом верху империи.
— Измене?
— То, что я говорю тебе сейчас, всего лишь сказки. Не придавай им значения буквальности.
— Но…
— Хочу лишь сказать, что восстание затянулось до тех пор, пока главнокомандующий Дибич и великий князь Константин не скончались от холеры. Только и всего. Николай может быть кем угодно, но совершенно точно не дурак, поверь мне. Дважды столкнувшись в своём государстве с некой организацией — или организациями, имеющими доступ буквально везде (поляки и их сторонники показали это куда ярче декабристов), помня о странной смерти брата, предыдущего императора, и о менее странной смерти отца, он принял меры.
— А какие здесь могут быть меры? Что не можешь запретить — возглавь. Тем более весь смысл этих ваших якобы тайных обществ — в обсуждении настроений. Возможность поговорить без чинов с теми, с кем официально откровенно поговорить нельзя. Неужели государю не интересно?
— У тебя острый ум, дорогой управляющий из глухой деревни. Но запрещение масонства ставило крест на подобной мысли, пусть она и верна. Оставалось другое.
Пушкин задумался и на время погрузился в свои мысли. Степан не мешал. Ему действительно было жаль этого человека, но упускать подобного случая откровенности он не мог и потому ждал.
— Пётр Романович пишет, что в Париже сгорела опера, — вдруг сказал Пушкин.
— Опера?
— Да, не сходить тебе в неё. Пока не отстроят, во всяком случае. Долли расстроится.
— Будет вам, Александр Сергеевич, — поморщился Стёпа, — не поминайте её, пожалуйста. Верите — две недели на стакан глядеть не мог.
— Это куда лучше, чем если бы ты не мог глядеть на женщин, — серьёзно заметил Пушкин, — но каково везение Петра Романовича. Стать свидетелем трёх грандиозных пожаров за месяц. Право, даже страшно. Может, отправить его в Стамбул?
— Сильно сгорело?
— О, да. Пожар был, по его словам, на уровне. Давали «Дон Жуана». В конце всё и произошло. Когда появилась статуя Командора и призвала негодяя к раскаянию, тот дерзостно отказался. Тогда огонь охватил зал и фурии уволокли его в ад. Обычное представление — но в этот раз огонь действительно охватил зал. По выражениям Петра Романовича, сгорело всё «к чёртовой матери, не хуже, чем в Лондоне». Вот так.
— Бывают в жизни совпадения.
— Знаешь пословицу — «Держи друзей близко, а врагов ещё ближе»?
— К чему вы это, Александр Сергеевич?
— Возвращаясь к нашему разговору. Государь понял, что, если он планирует сохранить трон за династией, ему следует как-то обезопасить себя от разного рода неожиданностей.
— Разумно.
— Противно. У императора рыцарский характер. Ничего он не желал бы так сильно, как открытого боя с врагами. Увы, это невозможно.
— Но какие именно враги могут быть у царя? Чего они хотят? Разве не каждый своего — и тем мешают друг другу?
— Эх, Степан. Раз уж ты сообразил о роде моей деятельности, мог бы предположить о некотором разочаровании в природе человека с моей стороны.
— Если вы сами говорите, то, может, проясните немного? Догадки — не есть уверенность.
— А что именно ты подумал?
— Что вы разгадываете зашифрованные письма.
— Ну да. Так и есть. Жить на что-то надо. Так уж сложились обстоятельства.
— Вам не нравится?
— Нет. Разгадывать интересно. И я добился серьёзных успехов. Но читать уже разгаданное — мерзко.
«Я был прав, — подумал Степан. — Мой дорогой поэт — дешифровщик. Удивительно. Но, если подумать и вспомнить, что это век гуманитарного образования, ничего странного. Одни мастера слова маскируют, другие снимают покров тайны. Но наше всё скромничает. Судя по всему, он просто заноза у оппонентов. И очень большая».
— Вас беспокоит моральная сторона вопроса?
— Нет. Мне противно видеть людей, которым нельзя сказать в лицо, что знаешь о них такое, после чего руки не подать. Ведь это не мои тайны.
— Вы упоминали о «Гидре». Что это? Новая организация?
— А какие, по-твоему, вообще цели у подобных обществ?
— Власть? Деньги? Занять время? Чувствовать себя значимыми?
— По существу ты прав. Но «Гидра» — нечто особенное. Неясно кто в нем состоит, что само по себе абсурд. Загадка. Как и его глава. Угадаешь прозвище, за которым он маскируется? Ты ведь любитель древней Греции, как я понял.
— Понятия не имею, барин. Зевс? Юпитер?
— Подумай хорошенько. Не перебирай. Как бы ты назвал себя, находясь во главе общества, что проповедует отказ от всего святого? Исповедует культ силы? Считает только себя и своих последователей достойными жизни? Объявляет всё устройство общества ложным? Отвергает право монархов и монахов быть представителями Господа, отвергает самого Господа? Ставит целью уничтожение государств и религий? Дошло до всего этого под идеей борьбы за правду? Это ни разу не масоны, говорю абсолютно точно.
— И такое вот общество существует? Но это абсурдно.
— Почему?
— Власть имеющие не станут рисковать настолько, чтобы подвергать себя опасности. Одно дело — посадить угодного царя, а неугодного свергнуть. Такое понятно. Ослабить монархию, ввести ограничения в виде конституции — тоже понятно. Но то, что вы говорите… такое общество разрушителей не способно существовать. Даже обычная революция пожирает своих детей. Представить подобное общество… в нём или фанатики, или обманщики. Последние победят, когда первые устанут от себя и уничтожат друг друга. Достаточно им не мешать.
— Увы, но факты говорят об обратном. Такое общество существует. И во главе его некто, именующий себя…
— Прометей?
Пушкин прикрыл усталые глаза. Ночь обещала быть долгой.
— И раз вы столь серьёзно относитесь к этой «гидре», то она должна была проявить себя не только на словах? А я ничего подобного не слышал. Погодите! То зверское убийство Калашниковых и странное письмо с отборным бредом — это они?
— Возможно.
— Тогда вы в ещё большей опасности, чем я думал. Мне представлялось, что угрозу вам несёт знание некоторых деталей чьей-либо деятельности, характер которой предпочитают скрывать. Одного пронырливого голландца, например. Не более того. Теперь чувствую себя как в паутине. Помогите разобраться.
— Каким образом, если я сам не понимаю?
— Расскажите что можете, или, что посчитаете возможным. Сделайте милость.