Глава 21 В которой подтверждается пословица, что муж и жена — одна сатана

К концу января у Пушкиных неожиданно закончились деньги. Печальное известие сообщил барину Степан, не отказав себе в удовольствии некоторого злорадства.

— Ты, должно быть, шутишь, — не принял на веру Александр Сергеевич, — мы никак не могли истратить сто тысяч так скоро.

Степан торжественно, с чинным достоинством управляющего, положил на стол пухлую папку, где находились аккуратно сложенные счета, включая самые незначительные.

— Вот!

— Что это? — брезгливо отодвинул от себя папку Пушкин.

— Счета всего, ваше превосходительство.

— И что ты мне суёшь эти бумажки? — Александр со вздохом всё же взял папку и открыл.

— На что истрачено, барин. Каждая копеечка.

— Прямо каждая?

— Каждая. Ведение дел, Александр Сергеевич, есть не что иное как учёт и контроль. В основном.


Пушкин издал особо протяжный вздох и погрузился в изучение представленных бумаг. Степан ждал, внутренне ликуя. При всём уважении, совершенно неподдельном, что он испытывал к великому поэту, желание выпороть барина, его супругу и вообще большую часть известных ему дворян порою становилось очень сильно. Заставить их жить по средствам представлялось невозможным. Разумом Степан понимал, что вина в том не только их, но и системы, в которой крепостной мужик стоил от тридцати годовых доходов с него, — то есть наличие капитала, в десятки раз превышающего чистый доход, неизбежно ведёт к залогу имений и жизни в долг, но сердцем всё равно иногда чувствовал желание надавать тумаков этим «зажравшимся благородиям». Ныне ему предоставлялся момент осуществить нечто подобное, пускай и образно.

— Что за ерунда? — внезапно спросил Пушкин. — А портному ты зачем заплатил?

— За работу, — не понял Степан, — за все тряпки, то есть изделия, что были заказаны и доставлены в срок. Платья, фраки, новые мундиры, шляпки… там всё указано.

— Это я вижу. Но зачем ты платил?

— То есть как, барин?

— Но вот же. Семь тысяч восемьсот рублей. С ума сойти. Невероятно. И ты отдал?

— Так ведь приличное платье рублей пятьсот-шестьсот стоит. А хорошее от тысячи. Прекрасное платье, как метко выразилась барыня, пять тысяч.

— Где? — побледнел Пушкин.

— На отдельном листке, ваше превосходительство.

— Какое ещё платье за пять тысяч? Это моё годовое жалование.

— Платье действительно прекрасно, — хмыкнул Степан, — как у княгини С. Только лучше.

Пушкин быстро пересмотрел счета и квитанции, приходя во всё больший ужас. Управляющий не лгал — действительно, расход составлял ту же сумму, изначальная величина и округлость которой тешили его надеждой не иметь более проблем с финансами. Реальность оказалась пугающей.

— Невероятно, — повторил он, вытирая со лба выступивший пот, — сто тысяч за полтора месяца. Тридцать тысяч на тряпки! Шали, платье… хм, что это за платье такое? Прочее барахло… новый экипаж, мебель, сервизы, выкуп драгоценностей у ростовщика… но «продукты питания» на четыре тысячи — это как? Балов мы ведь не устраивали. Новые лошади — шесть тысяч… уплата старых долгов — двадцать семь тысяч. Да уж. Немудрено! Тут ведь долги не только наши, но и шурина!

— Барыня изволила приказать, — Стёпа принял дурашливый вид, задрал голову и стал увлечённо изучать конструкцию люстры.

— Ну, может… может… если принять это как разовое вложение… Не будем же мы тратить столько всегда! Просто так вышло. Требовалось единовременно много для поправки дел, а коли они поправились, то более и далее…

Стёпа перевёл взгляд с люстры на барина как на более интересный объект. Пушкин не без успеха пытался справиться с шоком через убеждение, что всё нормально, логично и должно так быть.

«И будь миллион, а не сто тысяч, оказалось бы очень логичным купить дом на Невском в качестве разового вложения средств, закатить там несколько балов, а после удивляться, куда же всё подевалось». — подумал управляющий.

— К тому же, это ведь траты прошлого года, не правда ли? — просиял лицом Александр, найдя, как ему показалось, слабое место в ситуации. — То есть оброк прошлогодний! А этот год ведь ещё не трогали!

— Не трогали, барин, всё верно.

— Ну вот же! — воскликнул он от радости, как легко всё разрешилось.

— Видите, как всё просто, ваше превосходительство, — поддержал барина Степан, — тот год за месяц, этот год за два. Вы ведь не станете ждать осени, а решите распределить всё сразу, не правда ли?

— Степан…

— Затем можно будет вспомнить об очищенном от долгов и объединённом имении — да как же о нём не вспомнить, если первый заклад принесёт тысяч триста на ассигнации! До осени протянуть можно.

— Степан!

— К зиме, правда, придётся что-то делать, ведь праздники, балы, одним словом — сезон. Хотя что думать? Зачем же существуют ростовщики на свете, как не затем, чтобы избавить людей от невзгод? Как раз к тому времени они успеют соскучиться по столь любимым клиентам и выложат тысяч сто, если не жадничать и отнести разом все кофейники…

— Степан!!!

— Что, ваше превосходительство? Простите, задумался. Неужто я чего молвил? Не обращайте внимания. Мысли вслух.

Пушкин задумчиво рассматривал управляющего. Отношения их последнее время претерпели изменения, превратившись в странное сочетание приятельства, какое бывает у волка с собакой, когда оба сыты.

Относиться к Степану по-прежнему он не мог, чему был рад, ибо сам не формулировал твёрдо, как же относился к нему раньше. Поведение крепостного, Александр понимал это, если отбросить неслыханную вольность общения, дерзость и прочие несуразицы, напоминало собой покровительство — наибольшую нелепицу, какую только можно вообразить. Теперь же всё изменилось. Тот факт, что Степан пишет стихи, и стихи хорошие, поставили их на равную высоту в глазах Пушкина. Вслух он подобного не говорил — из резонных опасений, что никто бы не понял, — но для себя решил твёрдо. Степан мог спасти ему жизнь, выручить, совершить подвиг, говорить сколь угодно ловко и быть хоть кем — разница происхождения создавала барьер восприятия. Искусство сломало его в щепки. Прочтя, а после прослушав несколько произведений, Пушкин почувствовал, что они одной крови, и перед этим чувством всё остальное — карнавальная мишура.

Первым порывом было выписать Степану вольную немедленно, как многие и предполагали, но и в этот раз упрямому мужику удалось отбиться.

— Не время ещё, Александр Сергеевич, — с улыбкой говорил Степан, — что мне та вольная?

— Да разве не всякий человек жаждет свободы?! — сердился поэт. — Да не всякому она на пользу. Но ты — другое дело. Как я могу держать в рабстве поэта? Безумие. Фарс.

— Некомильфо, — подсказал Степан.

— Как будут на меня смотреть? Даже сойди я вдруг с ума и вздумай кичиться тем, что у меня в рабах есть автор, которого читают в каждом приличном салоне, — одобрение одних не искупит негодования других. Кто я такой, чтобы держать тебя в цепях? Иадмон?

— Рабство, цепи — то лишь слова. И вы нарочно говорите мне их барин, чтобы позлить. Но на подобные приёмы я привит, извините.

— Привит?

— Да, как от оспы. Не действуют.

— Да почему ты не хочешь свободы?!

— Хочу, отчего же. Но на моих условиях, а они пока ещё не готовы.

— Каких ещё условиях?

— Я вам скажу, но после.

— Не понимал тебя, Степан, и не понимаю, — Пушкин развёл руками, — но ты учти одно: запомни хорошенько, что рано или поздно, и скорее рано, я просто выпишу вольную и говори там что желаешь. Хоть царю жалобу пиши с просьбой вернуть тебе крепостную зависимость. Вот подивится государь! На меня и так уже косо смотрят некоторые. Другие одобрительно. Но я не из других. Позориться я не желаю. Сам выпишу и не спрошу, так и знай.

— Ладно, ладно, Александр Сергеевич, — понимая, что Пушкин обижен, Степан примирительно поднял руки, — уговорили. Обождите маленько. Не так и долго осталось ждать. Как буду готов — сразу обрадую. Договорились?

— Ладно. Господь с тобой. Делай, как знаешь. Но смотри — не затягивай.

На том и порешили. Барин не напоминал крепостному об обещанной вольности, мысленно уже считая его свободным, тот же делал вид, что всё по-прежнему.


В действительности Степана держали два обстоятельства, изложить которые он планировал в день получения вольной грамоты, отчего и подгадывал срок. Сейчас же, как, впрочем, и всегда, он и без грамот чувствовал себя более свободным, чем многие дворяне, стиснутые процветающим в те годы чинопочитанием. В чём-то Степан их понимал.

Чин — основа всего. Кто первый, кто второй, а кто десятый. Кто кому и как кланяется, кто дорогу уступает. Даже в церкви чин означал место человека. Вышла девушка замуж, к примеру, дочь генерала да за поручика, её место в церкви и сменилось. То с папенькой стояла в первом ряду, а то с мужем в хвосте. Важное дело!

Степан отчётливо сознавал, что воля здесь весьма эфемерна, и как свободный крестьянин он не особо продвинется в статусе. Купечество тоже его не прельщало.


— Так для чего же ты платил всем этим швеям да портным, и в магазины полные суммы?

— Недопонял, Александр Сергеевич. А как можно ещё?

— Ну дал бы им четверть, много — треть, и довольно.

— А прочее?

— Что прочее?

— Когда платить? Я долги не люблю, барин. К чему их копить?

— Полностью оплачивают подобное или князья, или идиоты, дорогой Стёпа. Ты не князь, надеюсь, но и не дурак. Тоже надеюсь.

— Не понял. Поясните, ваше превосходительство, окажите милость, — Степан нутром почуял, что где-то дал маху, и нахохлился.

— Видишь ли, в чём дело, — начал Пушкин, вновь обращая на своего крепостного взгляд зоолога, обнаружившего неизвестную науке бабочку, — никто и никогда в высшем свете не платит за всё это столько, сколько объявлено. Из тех, кто вообще считает деньги, конечно же.

— Как это?

— Так. Тебе говорят — тысяча. Ты даёшь триста. Это называется задаток. И забываешь об остальном. Всё.

— Да как такое быть может?

— Элементарно. Я ведь понятно объясняю. Даёшь треть. Забываешь.

— Но ведь долги накопятся.

— Конечно. Когда они накопятся до некой приличной суммы, скажем, тысячи две, то о ней можно вспомнить. Даёшь ещё четыреста. И забываешь.

— И сколько так будет длиться?

— Всегда, покуда существует свет. Можно, впрочем, поменять поставщика, если кредитор становится чрезмерно назойлив. Как ты можешь того не знать, если сам торгуешь?

— Я больше с простыми людьми… Погодите! Но отдавать всё равно придётся, пусть частями. В чём смысл?

— Смысл, любезный управляющий, заключён в том, что всё отдавать не придётся. Долг может гулять десятилетия, передаваться по наследству и никогда не быть отдан.

— Но ведь это нечестно?

— А требовать триста рублей за то, что стоит сто, честно? — возразил Александр. — Все потому и задирают цены, что знают, сколько получат в действительности.

— Но долги…

— Это не долги, это одолжение.

Степан только хлопал глазами.

— И что же, — спросил он, — не платить?

— Можно и платить, мой уважаемый ведущий дела, если хотите платить за других. Но кажется мне, что всех твоих денег станет недостаточно, если ты продолжишь одевать весь Петербург.

Степан стоял столбом и молчал. Незнание реалий вновь подвело его, и вместо воображаемой порки барина за расточительство супруги он сам получил отлуп. «Надо признать — он хороший муж». — поставил себе галочку управляющий.

— Кстати, раз уж мы заговорили о долгах, как скоро ты сможешь предоставить оброк за этот год, Стёпушка? — Пушкин закончил рассматривать управляющего, должность которого он при всех идеях о свободе брата-поэта надеялся сохранить, и стал странно играть пальцами по поверхности стола.

— Когда угодно, ваше превосходительство! — напрягся Степан. Свойство барина говорить самые ужасные вещи наиболее мягкими интонациями он уже выучил.

— То есть в любой день? — уточнил Пушкин.

— Да.

— То есть хоть завтра? — продолжал допытываться Пушкин.

— Да хоть сегодня, барин, — столь же мягко, копируя Александра, ответил Стёпа, — неужели что-то произошло?

— Сущие пустяки, Стёпушка. Небольшой долг.

— Долг?

— Увы. Причём долг чести.

«Вот так и знал! — мысленно охнул Степан. — Продулся в карты наше всё. Опять!»

— Долг чести — вопрос серьёзный, ваше превосходительство, — сказал он иное, приняв надлежащий ситуации строгий вид, — насколько я понимаю, сии долги есть наиважнейшие и наиглавнейшие?

— Ты совершенно правильно всё понимаешь, братец.

— И как велик этот долг?

— Довольно велик, признаю честно. Я немного увлёкся. Как раз сто тысяч.

— Вы серьёзно, Александр Сергеевич? — услышал Степан свой враз охрипший голос.

— Я никогда не шучу, когда дело касается чести, — холоду в голосе Пушкина могли бы позавидовать сковавшие улицы в те дни морозы.

— Но кому? Как? Александр Сергеевич, дорогой, но это же… Здесь только развести руками, право слово.

«Когда он забывается, то тянет на чиновника, только нигде не служившего», — отметил Пушкин.

— Ну вот так. Итоги дружеской попойки. Провожали твоего «друга», и так вышло.

— Петра Романовича, — нашёл силы на улыбку Стёпа, — великого человека.

— Я бы не ёрничал на твоём месте — но кажется, ты из тех людей, которых не переделать.

Безобразов категорически отказался реабилитировать Степана, упорно считая если не шпионом, то опасным мошенником, с неизвестной, но непременно дурной целью втирающимся в доверие к господам. Против Долли он идти не мог, не та фигура. Против Пушкина — не хотел. Гусару оставалось только рычать в кулак и обещать себе разоблачить «негодяя». Стёпу он видел ещё дважды и оба раза наливался кровью, недобро смотрел, но ничего не говорил. Тот в ответ вёл себя подчёркнуто почтительно и величал свирепого оппонента то «сыщиком от бога», то «недюжинным умом», а то и «великим человеком», как сейчас. Ума, впрочем, хватало не потешаться в лицо, иначе удержать гусара от возмездия не смог бы никто.

— И куда же вы столь бурно провожали своего Патрокла, ваше превосходительство?

— Ты читал «Иллиаду», Стёпушка? — насмешливо спросил Пушкин.

— «Илиаду»? — включил дурака Степан. Пушкин вздохнул и махнул рукой — ладно уж, мол, деревенский ты наш.

— А провожали мы друга нашего за границу. В Англию. По делам. Эх, живут же люди! Меня вот не отпускают.

— Почему в Англию, а не во Францию?

— Сперва в Англию, а потом… постой. Ты что-то знаешь?

Степан побаивался таких взглядов, каким наградил его барин. Слишком остро, слишком проницательно.

— Да нет, Александр Сергеевич, ничего такого.

— И всё-таки у тебя вырвалось недоумение. Почему?

— Долли, — признался Степан, — то есть её светлость графиня Фикельмон, прошу прощения. Третьего дня я посещал по просьбе барыни вашу квартиру, ей нужно было… впрочем, неважно. Была там и госпожа графиня и дважды спросила меня, не собираюсь ли я, получив вольную, — вы извините, для неё этот вопрос будто решённый, но что может понимать женщина в душе русского крестьянина? — посетить Париж. Вот у меня как-то и выскочило.

— Подробнее, — потребовал Пушкин. — Ты, может, ещё не понял, но госпожа Фикельмон не умеет говорить слова попусту. В том её сила, но и слабость. Вспомни дословно.

— Дословно я не смогу, знал бы… Сказала, что любому человеку нужно образование, получить которое лучше в Европе.

— Ну-ну. Далее.

— Что Париж — лучший город для жизни. Что парижская опера и театр — лучшие на свете. Что английские… Ой, Александр Сергеевич, она и англичан упоминала. Вот сейчас вспомнил.

— Говори же.

— Ну, что английские дельцы — скучные люди, ничего, кроме денег, не видят и потому слепы. А вот французы — совсем другое. И что мне следует посетить театр. Или оперу, не помню хорошенько, хоть убейте, ваше превосходительство.

Лицо Пушкина приобрело опасный, хищный вид. Он о чём-то глубоко задумался, и Степан ещё несколько минут ожидал, когда барин вернётся к куда более интересной теме. Наконец тот встрепенулся, опомнился и, извиняясь одними глазами, перешёл к обсуждению долгов чести.

— Мне нужны эти сто тысяч на неделе, Степан. Ничего не поделаешь.

— Будут вам сто тысяч, — буркнул тот, смиряясь. — Но кому вы хоть проиграли?

— Да какая разница, — к Пушкину вернулась беспечность, — какому-то шулеру.

— Шулеру? Так зачем же ему платить, если он шулер? — удивился Степан.

— Ах, братец, тебе столько ещё предстоит узнать, чего нет в «Илиаде». Запомни — шулеру платят всегда, при любых обстоятельствах. Видов оплаты два — канделябрами или деньгами. Но всегда.

Загрузка...