Александр Васильевич Никитенко страдал внешне и мучился внутренне. Он не любил салоны и тянулся к ним. Как это сложно — держаться просто! Легко сказать «быть самим собой», но каково при том быть как медведь и понимать это? Как сохранить приличие? Быть скромным и доброжелательным? Взять, к примеру, скромность. Не выставлять свои достоинства и тем более преимущества напоказ. Богатство, чин, знатность — ясно и без руководства по этикету, что тем кичиться недостойно, когда салонная культура подразумевает равенство общения. Это Никитенко понимал. С образованностью выходило труднее. Её, образованность, тоже не годилось подчёркивать, и, упаси боже, выпячивать. Но если ничего другого нет?
Сын крепостного графов Шереметевых, с детства отличающийся недюжинным умом, он сумел получить свободу с помощью принявших в том участие господ и сделать карьеру, в неполные тридцать имея должность адъюнкта кафедры русской словесности в Санкт-Петербургском университете.
Являясь человеком весьма сдержанным, Никитенко носил на себе клеймо убеждённого «либерала от народа», чем привлекал внимание и ценился, а также был принят во всех значимых литературных салонах столицы. Власть утверждала, что народ против всего иностранного и чужд любым модным западным веяниям. Никитенко своим существованием служил обратным примером, отчего был обласкан и даже любим салонной публикой.
Имя, если можно так выразиться в данном случае, сделала ему история с одним из стихотворений Виктора Гюго. Образованных людей в стране существенно недоставало, и надо же было такому случиться, что уровень образования Александра Васильевича был кем-то сочтён достаточным для занятия должности цензора. На этой должности он допустил к печати строки с участием некоего шалопая, предлагающего «прохладу райских струй» и «гармонию миров» неведомой красавице за поцелуй, а заодно державу, трон, скипетр и прочую мелочь — за один только взгляд. Церковь возмутилась, было доложено государю. Император прочёл стихотворение и не одобрил подобное расточительство. Никитенко получил восемь суток гауптвахты и славу.
Как человек не только умный, но и наблюдательный, подмечавший многочисленные нюансы, Александр Васильевич не мог не видеть, что ему решительно недостаёт воспитания. Не того воспитания, что учит стремиться к добродетели и избегать пороков, не того, что говорит, в какой руке держать вилку и когда снимать шляпу, а того, что закладывается с детства самой средой жизни обеспеченных дворян и что для них естественно, как дышать. Будучи человеком не их круга, он видел, что его простота и естественность — совсем не то, что у них, и замечал за собою то гнетущую его скованность, то заставляющую краснеть развязность.
Никитенко сердился, злился, ругал себя за хождение «со свиным рылом в калашный ряд», выплёскивал обиду на страницах дневника, обещал себе собрать волю в кулак и отказаться от подобного времяпровождения, но всякий свободный вечер ноги сами несли его в общество, от восхитительного вкуса которого он не мог уже отказаться.
Как человек, строгий не только к другим, временами он назначал сроки, по достижению которых требовал от себя стать достаточно «приятным», уподобиться всем этим дамам и господам, что были «приятны» в отношении него. Они не обращали внимания на чужие, то есть его, Никитенко, оплошности, дружно помогали сглаживать допускаемые им неловкости, внимательно выслушивали и доброжелательно поддерживали. Обидно было то, что всё это не стоило им ни малейших усилий, большинство не то что не догадывалось, но и не задумывалось вовсе, что этот «мужик во фраке» оттого несчастен.
Нынешний вечер выходил у него особенно неудачно. Во-первых, было непривычно много людей «в чинах», даже для столь известного салона Долли Фикельмон, а инстинктивный страх перед чинами слишком глубоко въелся в его натуру — с самого крестьянского детства. Времена изменились, мальчик вырос, но сам отлично знал, что любой новоиспечённый корнет или прапорщик чувствует себя более вольно перед самим государем, чем он перед любым офицером, тем же корнетом или прапорщиком. Страх подавленный, спрятанный глубоко, но от этого не менее сильно ранящий самолюбие.
Во-вторых, отсутствовала сама Долли. Это был первый случай на его памяти, когда хозяйка покинула гостей более чем на час — и те немножко пошли вразнос. Нет, всё оставалось прилично, но наличие хозяйской руки, взгляда и голоса — непременных атрибутов любого званого вечера — считалось всё-таки обязательным. Кто-то засмеялся громче, чем следовало, другой отпустил каламбур капельку менее тонкий, чем стоило, третий… Никитенко встал у стены и ругал себя за то, что пришёл и не может теперь уйти.
Все обсуждения крутились вокруг одного — сгоревшего императорского дворца, и можно было поспорить, что эта тема останется основной не менее чем на ближайший месяц.
Одни вздыхали о несчастье, другие намекали, что несчастье одного быть может счастьем для другого, третьи уже не намекали, а говорили прямо, что следует искать след, четвёртые усмехались, ищите, мол, а нам и так всё известно, а что известно — не скажем, пятые уже недобро поглядывали на четвёртых, и неизвестно, как далеко всё могло бы зайти, не вернись наконец Долли.
Всё сразу стихло, и более двух десятков пар глаз с любопытством заметили, что вернулась она не одна.
— Ах, господа, простите меня, простите, но все вы не откажете в понимании, когда позволите мне объясниться, — Долли оставила своего спутника и пролетела, словно порхая, по салону, успевая одарить улыбкой каждого, и заняла своё привычное место.
— Вот, знакомьтесь! — объявила она. — Это Степан.
Тишина была ей ответом. Гости подозревали некую выходку, но не спешили с выводами и ждали пояснений.
— Вы не поверите, господа, кого вы видите перед собой! Это…
— Здрасте, здрасте, люди добрые, — пророкотал мужик с малахаем в руке, представленный Степаном, — вечер в хату, так сказать. Простите, само выскочило.
— Вечер в хату? — переспросил Вяземский. — Это народное выражение?
— Да, да! — подхватила Долли. — Степан и есть представитель народа. Представьте себе — он управляющий имения Пушкиных, — после чего победно оглядела собрание, будто сказала: «Вот Карл Великий».
— Простите, графиня, — смущённо заметил Оболенский, немолодой уже повеса и ценитель красивого слога, как он сам себя рекомендовал, — должно быть, это ещё не всё?
— Ах, ну конечно не всё, — повела плечом Долли на столь очевидное, — ещё он кулачный боец, знаком с государем, миллионер и поэт!
— Гм.
— Вы чем-то смущены, генерал? — Долли наградила одного из военных взглядом «вас пригласили ради эполет, не затеняйте же их блеска».
— Не то чтобы смущён, ваша светлость, но ваш напор напоминает мне юность. Военную юность, я имею в виду. Когда нам доводилось брать крепости.
— Ах, ваши каламбуры слишком сложны для меня. Иногда я радуюсь, что родилась слабой женщиной, а не Наполеоном, иначе пришлось бы палить из всех орудий, чтобы сделать вам приятное.
— Быть может, гость прочтёт свои стихи. Ничто так не сближает людей, как добрая рифма, — Вяземский решил прийти на помощь хозяйке, вполне доверяясь её вкусу и желая поскорее вернуть вечер в привычное русло.
— Пусть, — улыбнулась Долли. — Степан, прочти что-нибудь из того, что читал… эээ… несколько раньше.
«Как будто я помню, что читал, — подумал Степан, — несколько раньше я был несколько пьян вашими стараниями, графиня. И сейчас голова трещит. Какие ещё стихи?»
Но вслух произнёс другое:
— Мне бы водки стаканчик. Лучше два. Тогда будут стихи.
В салонах никогда не кормили, не допуская смешения пищи духовной с телесной и предлагая лишь чай и кофе с печеньем, но у хорошей хозяйки найдётся всё, а потому минуту спустя перед не отошедшим от выпитого накануне Степаном возник невозмутимый лакей с тремя стаканчиками водки и блюдом солёных огурцов на подносе.
Общество было вынуждено насладиться зрелищем разом подобревшего мужика — который употребил стаканчик, крякнул, закрыл лицо малахаем, издал через него сильный утробный звук и объявил, что после первой не закусывает.
Степан отодвинул лакея как вещь, прошёл в середину помещения салона, оглядел общество задорным взглядом и объявил:
— Стихи!
И прочитал «Бородино». Как мог, с чувством, размахивая руками, местами напирая на букву «р» — выходившую как «ррр».
Эффект был сокрушительным. Молчали все, только один из генералов заплакал.
«Кажется, не зашло, — решил Степан, — попробуем ещё раз».
— Водки! — потребовал новоявленный поэт, добавив, что после второй он тоже не закусывает.
Однако же господа пребывали под впечатлением и с самым неподдельным вниманием следили за представлением.
«Кажется, перебор, — подумал Стёпа после второй, — щас спою. Есть в графском парке чёрный пруууд. Может, это? Нет, не годится. Соображай быстрее, алкаш. И почему всё время лезут в голову анекдоты о поручике Ржевском?»
— Я лучше всё-таки спою! — мужика слегка покачивало, а взгляд стал совершенно шальной и разбойничий. Он расставил ноги пошире, подбоченился, бросил на пол мешавший ему малахай и запел дурным голосом «Русское поле».
Публика была очарована.
— Это невероятно! — Вяземский вскочил, забыв на время о любимом образе снисходительной невозмутимости.
— Да уж. Удивил, брат, — Давыдов, герой-партизан войны 1812 года, ныне генерал и просто гусар, как его называли, сам не лишённый (как, впрочем, многие из присутствующих) поэтического дара, казался поражён. Хотя почему казался — он и был поражён.
— Не будь здесь дам, я бы сказал покрепче. Но увы! Дай хоть тебя расцелую! — после чего бросился обнимать и целовать в щёки отчаянно сопротивляющегося мужика.
— Какие ещё пацаны не поймут? Ты о чём вообще? Кто это такие? Да ты не пьян ли, братец? — Давыдов крепко сжимал Степу за плечи, стараясь получше его запомнить.
Никитенко отстраненно наблюдал, как около минуты в салоне творится хаос. Мужику — поразившему и его в самое сердце, надо признать — аплодировали, мужика обнимали, хлопали по спине, мужику говорили банальности и, не зная, что делать далее, отходили прочь.
— Долли, но вы говорили, что этот человек — управляющий господина Пушкина, — подала голос княгиня Куракина, пожилая и очень почтенная дама, к которой жалась её дочь, Лиззи, дурнушка, известная робостью и неумением кокетства.
— Да, княгиня. Именно так и обстоит дело.
— Но он свободный?
— Увы, Авдотья Петровна, нет. Степан — крепостной. Но…
— Но ненадолго! — подхватил Вяземский. — Кому как не нам знать Александра! Да этот человек получит вольную в ту самую минуту, как повторит ему то же, что декламировал нам. Странно лишь, что не уже. Как же так?
— Я вам объясню, князь, — поспешно заговорила Долли, — дело в том, что Степан при всех достоинствах бывает очень скромен. И не знакомил Александра ни с одним из своих стихотворений до недавнего времени. Его можно понять — разве мужицкое это дело? Но вот случилось так, что стихотворение он всё же прочёл. И вы не поверите, господа, что было после этого!
— Порка?
— Вольная грамота?
— Ведро вина?
— Два ведра? — посыпались предположения.
— Вы все неправы, господа! — графиня Фикельмон торжествующе оглядела салон, собирая внимание. — Александр решил, что Степан не больше и не меньше как английский шпион.
Только правила приличия помешали всем дружно рассмеяться этой остроумной шутке. Хохотнул один Никитенко, но на него тактично не обратили внимания.
— Не верите? — ликовала Долли: пробил её час оказаться в центре этой удивительной истории. — Так слушайте же!
Утром следующего дня надворный советник Пушкин Александр Сергеевич получил записку от графини Фикельмон, после чего обнаружил своего управляющего спящим как младенец в той самой комнате, откуда он был «похищен». На столе вновь лежало письмо. В нём Пушкин прочёл следующее:
«Дорогой друг. Верная своему слову, я возвращаю вам управляющего в целости и сохранности. Как и обещала, делюсь с вами выводами, что удалось сделать за столь ограниченное время.
Степан — не английский шпион, здесь вы допустили промашку. И вообще не шпион. Он просто не может им быть, так как действительно не знает никаких языков, кроме русского, это совершенно точно. Английский ему знаком, но в столь малой мере, что я бы не отказалась посмотреть в глаза тому учителю, если таковой был, чтобы запомнить и не доверить ему случайно свою кошку. Краткий набор слов, половина которых относится к лексикону портовых грузчиков — не спрашивайте, откуда я имею представление о подобном, — не может считаться знанием языка. Ещё печальнее дела обстоят с французским — его Степан совершенно не понимает, хотя несколько раз пытался повторить странную фразу, подслушанную, вероятно, у голодающего нищего. Итальянский, этот язык живого пения — вы знаете, что он мой любимый, — неизвестен Степану вовсе. Интереснее всего дело обстоит с немецким, но и здесь в его голове только обрывки военных песен о том, что немецкие солдаты и офицеры не сдаются. Латынь для него — тёмный лес. Можете мне не верить, но всё именно так, как я вам пишу.
Одновременно с этим Степан великолепно владеет русской речью — во всем её многообразии. Надеюсь, вы поймёте, о чем я, без пояснений.
Он действительно пишет стихи, и стихи прекрасные. Здесь я должна повиниться. И ещё раз попросить у вас прощения. Дело в том, что я показала вашего управляющего всем, кто оказал мне честь скрасить вчерашний вечер. Иными словами, к вечеру нынешнему весь город будет судачить не только о несчастии, постигшем государя, город и всю Россию, но и об удивительном крестьянине господина Пушкина, который пишет стихи не хуже своего барина. Вот это — самое невероятное, и не слушай я собственными ушами, не наблюдай реакцию господ, куда как более разбирающихся в поэзии и вам известных, то вряд ли поверила бы сама. Все сходятся во мнении: поэтический дар у Степана можно оценивать только в одной степени — превосходной. Его стихи разнообразны, сильны, проникновенны. Ёмкость образов, острота мысли. Здесь вам, впрочем, лучше обговорить подробнее с теми из ваших друзей, кто объяснит куда лучше и точнее моего.
Самое сложное и непонятное, загадочное — это его воспитание. Оно определённо есть. Одновременно его нет. Я не могу понять, кто, где и как растил этого человека. Быть может, он представитель тех личностей, что талантливы от рождения, по природе? Сперва казалось так, но после я поняла ошибку. Нет, он не нахватался где-то манер. Человек копирующий — смешон, жеманен, нелеп. Взять хотя бы нашего Никитенко. Степан совершенно иной. Он не подражает, но и не ведёт себя, словно дикарь, хотя порою может сложиться и такое впечатление. Он ведёт себя так, будто годами жил в обществе, но… нет, не могу объяснить словами! Это меня тревожит. Степан умеет остановиться там, где остановится лишь культурный человек, чувствует нюансы и моменты, недоступные выросшему в среде плебеев. Он не боится — на самом деле не боится и не испытывает пиетета к чинам и званиям, словно равное обращение со всеми ему привычно и естественно. Согласитесь, с настоящим крепостным этого быть не может. Именно поэтому я и поняла ваши подозрения на его счёт. На вашем месте, возможно, я тоже заподозрила бы невесть что. Оставляю это вам и льщу себе надеждой, что вы будете столь же благородны, сколь и умны, и поделитесь со мною, когда поймёте. Ещё раз прошу меня простить.
— Час от часу веселее, — пробормотал Александр, внимательно глядя на похрапывающего Стёпу, — ты у нас всё же ещё и поэт.