Ираклий Берг Крепостной Пушкина

Глава 1 В которой Пушкин Александр Сергеевич знакомится с очень странным крестьянином

Ранним утром 1 октября 1833 года на одной из бесчисленных дорог государства Российского поломалась карета. Что послужило виной тому неприятному событию — то ли слабость конструкции произведения искусства с выписанной надписью «Каретных дел мастер Тимофей М.» на дверце, то ли определённая условность слова «дорога», применяемого к направлению движения, то ли неосторожность лошадей — не могли сказать и сами свидетели происшествия.

Ямщик, плутовского вида мужичок, суетился как мог, заламывая руки и ругаясь на всё разом — и на дорогу, и на лошадей, которых в сердцах окрестил коровами, и на карету — вернее, её сломанную ось передних колёс, — и на свою горькую судьбу, на немцев, и даже на свою жену, которую не видел как с месяц, и которая непременно была виновной во всех его несчастьях.

Пассажир его, средних лет мужчина, безусловно дворянского положения, хмуро смотрел на эти ужимки, никак не проявляя сочувствия, отчего Васька (так звали ямщика, даром, что годами приближающегося к весьма почтенному возрасту. Но никто и не думал звать его как-то иначе, очень уж выражение лица пройдохи не располагало к солидности), подозревающий, что если виновным не будет признано хоть что-то, то виновным окажется он, потел и горячился ещё более.

Пассажир продолжал наблюдать за ним некоторое время и вдруг улыбнулся. Улыбка совершенно преобразила его лицо. Ушла не только хмурость — ушёл возраст. Теперь это был не строгий мужчина лет тридцати-тридцати пяти, а весёлый человек, глядя в живые, озорные, лучистые глаза которого так и хотелось назвать юношей.

— Эх, Вася, Вася, — приятным мелодичным голосом произнёс он, — эх, Вася… Россия.

— Дык это, ваше высокородие! Барин, помилуйте! Все эти клячи проклятые, будь они неладны! Уж и так с ними вожусь и этак, представьте себе, уход как за жеребятами малыми, а всё туда же норовят набедокурить! Вот уж правду люди говорят — не в коней корм! Живут у меня как баре, ей-богу, не серчайте, Александр Сергеевич, животное ведь глупое, что в башку им втемяшится — глазом моргнуть не успеешь, как уже дёрнут куда не надоть, и вот — сломали.

Васька, радуясь, что гроза миновала, облегчённо тараторил первое приходящее в голову, ругался, клялся, божился, словом — делал всё то, что делает обыкновенно русский мужик, чувствующий вину, но не желающий за неё отвечать.

Пушкин, а это был он, довольно известный поэт и писатель своего века, находящийся в том удивительном состоянии ощущения собственных сил, что заполняло его в путешествиях, Пушкин видел его насквозь.

— Эк ты мне чинов прибавил, братец, — перебил он разглагольствующего ямщика, — я пока лишь благородие, а буду ли высокородием — кто знает.

Лёгкая тень омрачила его лицо, но мгновением спустя ушла, и он вновь принялся с любопытством разглядывать наивного хитреца.

Тот уже выдохся и, тупо уставившись, смотрел на поломку. Починить ось своими силами не представлялось возможным, это было видно ему сразу. Просить барина обождать — опасно, чай не степь, не утерпит. Цель поездки была не столь далеко, но и предлагать пройти пешком те шесть или семь вёрст, что отделяли их от Большого Болдина, казалось чрезмерной дерзостью. Вот если бы барин сам изъявил желание, то можно было бы не спешить, спокойно самому добраться до местных мастеровых и сладить дело.

— Скажи-ка мне лучше вот что, Вася, как далеко ещё осталось?

— Дык рядом совсем, вот в чём и дело, — от радости, что барин говорит то, что ему и нужно, ямщик вновь затараторил, — пять вёрст, не более. Если бы из крестьян ваших кто мимо проходил — мы бы мигом всё починили, можа и к вечеру.

— К вечеру?! — воскликнул Пушкин. — Нет уж, до вечера ждать не имею желания. Лучше я так пройду, по-простому. К вечеру! Шутишь, братец.

— Как же вам можно по-простому ходить, ваше превосходительство? А холопья увидят, как же это? — Васька, для вида изображающий возмущение, даже всплеснул руками.

— Да так и можно, так и пройду, — спокойно ответил Пушкин, — а ты, шельма, оставайся, жди помощи. Увижу старосту, скажу ему послать мужиков. Вещи мои стереги. Пропадёт хоть что — выпорю. И это я серьёзно, не сомневайся. Не по злобе сердца, видит Бог, нет её у меня, а по долгу службы, ибо бумаги мои в портфелях — важные, государственные. Береги их.

И, не обращая более никакого внимания на рассыпающегося в уверениях плута, барин пошёл пешком. Было прохладно, пасмурно, но ему нравилось. Ему вообще многое нравилось здесь. Чувство земли в Болдино было особенно сильным. Пушкин гордился тремя веками своих владетельных предков, их памятью, их странной силой, в его живом воображении передающейся ему как потомку. Здесь он был хозяин. Здесь он был творцом. Его земля. Его люди. Его имение. Чувство воли. Место, где никто не мог быть выше него, и где даже император, пожелай посетить это место — гость.

Пушкин шагал широко и спокойно, оглядывая пустые поля со снятым уже урожаем, небольшие рощи, легко преодолевая известную кривизну дороги, радуясь тому, что вскоре увидит свой усадебный дом, и тому, как лёгко дышится.

— Барин, барин, остановитесь! — крик, раздавшийся позади, заставил обернуться. Саженях в ста, много полутораста от него катилась повозка. Минутой спустя она добралась до него, и ловко соскочивший с неё крестьянин отвесил поясной поклон.

— Долгие лета вам, Александр Сергеевич, вам и семье вашей. Окажите милость, барин, позвольте вас подвезти.

Пушкин ответил не сразу, молча разглядывая явившегося перед ним человека. Вид того был более чем странен, что острый наблюдательный взгляд быстро отметил. Это был крестьянин, безусловно. Возможно, даже его крестьянин, хотя он был готов поклясться, что видит его впервые. Широкоплечий, статный, высокий, с умным лицом и аккуратной бородой — такого бы он запомнил. Одет тот был опрятно, да что там — роскошно. Для крестьянина. Конь же его (а запряжён в повозку был именно конь) только добавил удивления. Это был конь не для пахоты. Это был конь непонятной породы, отчего Пушкин, как страстный лошадник, почувствовал уязвление, что не смог определить её. Одно было точно — конь стоил дорого, нелогично дорого для крестьянина, если тот не богач из «капиталистых», а таковых в своих владениях Пушкин не знал.

— И кто же ты, братец? — только и спросил он, продолжая отмечать всё больше несуразностей в виде этого человека и начиная подозревать какой-то розыгрыш.

— Степан я, сын Афанасиевич, крепостной ваш, — отвечал крестьянин так просто, и с таким ненаигранным достоинством, что лишь усилил подозрения.

— Вот как. И откуда же ты взялся, Степан, сын Афанасьевич?

— Кистенёвские мы, барин. Улица Самодуровка. Ваши все, испокон веку, — и странный человек ещё раз низко поклонился.

— Я не могу помнить всех крестьян. Да и не разыгрываешь ли ты меня? — насмешливо отозвался Пушкин. — Что-то я не слыхал о подобных франтах в этих краях. Кафтан-то поди дорогой? Да и кто же носит кафтан не в праздник?

— Так ведь удобно, барин.

— С серебряным шитьём?

— У всех свои слабости, барин. Люблю серебро. Можно сказать — сребролюбец.

Пушкин рассмеялся. Наглец ему нравился, как нравилась смелость людей ниже его по положению.

— И кто же ты, удалец?

— Так я и говорю вам, барин, Степан я, крепостной ваш.

— А говоришь не как крестьянин, а, Степан?

— Говорю я как умею, барин, — спокойно отвечал называющий себя крепостным, — а что речь моя может казаться вам непривычно, так то грамотен я.

— Ого!

— Книжки читал разные.

— Ещё раз «ого»! И отчего же я тебя, такого грамотного, не знаю?

— Дык вы ведь в Кистенёвке и не бывали ещё толком, барин. Откуда же вам знать?

Пушкин задумался. Действительно, в Кистенёвке он бывал всего пару раз и недолго. Да и то всё ограничилось недолгим общением с помощником управляющего. Старый Калашников с сыновьями держал вотчину крепко, ограничивая как мог барина от погружения в дела рутинные, повседневные.

— И что же ты хочешь, Степан?

— Как это что? — широко заулыбался тот. — Подвезти хочу вас, барин. Нешто это прилично, чтобы барин своими ногами топал?

— Сколько раз тебя пороли, Степан? — полюбопытствовал Александр Сергеевич.

— Частенько, ваше благородие, частенько.

— И за что же, позволь узнать?

— Всяко бывало, барин, и за дело и так. Вот батюшка мой, царствие ему небесное, за разум поколачивал, а управляющий наш, Михайло Иванов — за глупость тягал. Пытался, во всяком случае.

— Как это — пытался?

— Да как оно и бывает, барин. Глупость я совершил, а он и пороть меня. Да только не дался я.

— Как?! — воскликнул ошеломленный Пушкин. — Он ведь управляющий! Воля моя! Неужто ты бунтовщик, братец?

Крестьянин поклонился третий раз, и удивлённый Александр Сергеевич готов был поклясться, что сделал он это не из смирения, а чтобы скрыть пробивающуюся улыбку.

— Да что вы говорите такое, барин, — молвил Степан, слегка растягивая слова, — где это видано, чтобы бунтовщик самым справным оброчным был? Да второго как я во всей области не сыскать! Губернии, то есть.

— Так ты же сам говоришь, что желал тебя наказать управляющий, так?

— Верно, барин. Очень желал.

— А ты ему не дался, так?

— И это верно, барин. Не дался.

— Значит ты и есть бунтовщик. Управляющий — власть, а ты, значит, против власти пошёл. Верно?

— Нет, барин, никак нет. Неверно, ваше благородие.

— Как так? Объясни.

Пушкин любил говорить с крестьянами, редко вникая в дела общие, которые он, как чувствовал, не понимал, но охотно вникал в дела личные, касающиеся конкретных людей, что было ему понятно. Стоящий перед ним человек, называющий себя его крепостным (Пушкин ещё до конца не поверил в это), вызывал интерес неподдельный, и поэт был рад удовольствию разрешения этой загадки. Разодетый как не всякий купец разоденется на ярмарку, в шикарном кафтане, новых и дорогих сапогах, с залихватского вида малахаем, что снял и держал в руке, сам здоровенный детинушка, крестьянин смотрелся странно, непривычно. Однако же, интуиция подсказывала, что человек этот прям, определённо честен, и вызывал невольную симпатию.

— Да так… не любит он меня, батюшка. Серчает, что мужики кистенёвские меня за старосту почитают, даром что молод я, а его, управляющего, сынка Михайлова в грош не ставят. И не стоит мне с вами до самой усадьбы идти, барин, вы бы позволили свернуть мне ранее, оказали бы милость?

— Как ты узнал, что я пойду этой дорогой? — внезапно спросил Пушкин.

— Откуда же мне было это знать, барин?

— Ты вот что, Степан, сын Афанасиевич, ты меня за дурака не держи. Что-то не верится мне, что встреча наша случайная. Очень уж ты разодет. Очень уж вовремя меня заметил, а ведь тебе что-то нужно от меня, не правда ли? Теперь я даже сомневаюсь в том, случайно ли карета моя поломалась. Но бог с ним. Всё бывает на свете. И всё-таки я спрашиваю тебя — как?

Крестьянин помялся, смешно шевеля губами, выбирая слова, добродушно улыбнулся, совсем по-простому почесал бороду, и, будто решившись, коротко бросил одно слово:

— Деньги.

— Деньги?

— Мошна, ваше благородие, она самая.

Пушкин расхохотался.

Так они и двинулись вместе к усадьбе. Лезть в повозку, по предложению Степана, Александр Сергеевич не стал, предпочтя пешую прогулку. Крестьянин взял своего коня под уздцы и пошёл рядом, с молчаливого согласия барина.

— А вы ведь много где побывали, барин?

— Немало где.

— И я далеко бывал, барин. По делам торговым, — уточнил Степан, поняв невысказанный вопрос, — а так посмотришь кругом, подумаешь, а ведь нигде лучше нашего Болдино да Кистенёвки и нет.

— Так уж и нет? — фыркнул Пушкин. — Ещё с Петербургом сравни нашу глушь, если ты там бывал, конечно.

— Бывал, барин, бывал. Да что Петербург? Чахотка одна, вот что есть Петербург. Так-то оно, конечно, красиво, да ведь красота-то она разная, Александр Сергеевич, вам ли не знать? Где в Петербурге такие поля найти? Рощи? Луга заливные? Река там и то дрянь. И людей нет.

— Как это, людей нет? Да их там больше, чем во всей нашей губернии!

— Нет там людей. Народу много, но… вот здесь, бывает, едешь и двадцать вёрст в день, и тридцать, встретишь десяток человек, а бывает, и никого не встретишь, а всё же чувствуешь — есть здесь люди. В Питере только толкаешься, да следишь, как бы кошель не вынули, да ноги не отдавили, а чувства, что люди есть, — нет.

— Не знаю, не знаю, — Пушкин задумчиво качал головой, с одной стороны, потешаясь над рассуждениями крепостного, с другой — восхищаясь ими, — как-то уж больно резко ты судишь. Всему ведь есть своё место. И селу, и городу. Петербург — большой город, особенный. Я больше люблю Москву, там и душевнее, там и родился. Но чтобы так отрицать град Петров — нет уж. Великого ума был государь, знал, что делал. Какую пользу России принёс. Вот ты, Степан, торговлей промышляешь, как понимаю. Что же тебе Петербург хаять? Сколько из него товара к нам идёт, а сколько от нас?

— Дык я не о пользе молвлю, ваше благородие, о красоте. О том, как людям жить удобнее, да и как милее. Польза — не спорю, есть, и великая. Со всего свету товар! С любых стран, из-за всех морей. А дома какие. Дворцы. Кто не был — не верит. У нас, в Кистенёвке, так почитай у трёх из четырёх изб даже крыши нормальной нет. Топят по-чёрному. Глянешь — нищета, бедность. А всё же сердцем говорю вам, барин, жить лучше здесь.

— Может быть, может быть, — с тёплой задумчивостью отозвался Пушкин, — как в народе говорится? Где родился — там и пригодился, верно?

— Верно, барин. Истинно так.

— А вот что бедность в Кистенёвке — то худо. По-чёрному топят, говоришь? А хлеба как, хватает до посевной?

— Хлеба хватает. Да мы ведь отходники, почти всё село, покупаем, сколько надобно.

— А скотины довольно?

— Каков двор, барин, у кого как.

— Но дворы ведь бедные, говоришь?

— Бедные. Жалко людей. Во всём селе только один приличный дом и есть! Каменный, два этажа, крыша медная. Прочие — хорошо, если в дождь не мокнут.

— Каменный?! Два этажа?! — удивлённо переспросил Пушкин. — Крыша из меди? Это чьи же хоромы? Уж не твои ли, Степан сын Афанасиевич?

— Мои, барин. Да ведь и я ваш, и всё, что имею, — тоже ваше.

Степан задумался, и решил поклониться ещё раз, но Пушкин не позволил, нетерпеливо махнув рукой.

— А оброку ты сколько же платишь? — прищурясь, спросил он странного спутника.

— Плачу я справно, государь наш, батюшка, Александр Сергеевич, бездоимно, в срок. Никаких отговоров не признаю, сколько положено, верное моё слово.

— Сколько?

— А ежели кто из мужиков кистенёвских поиздержался, или даже пропил если, али лихие люди обнесли, то и за них плачу, батюшка, как сход порешил третьего года, оттого село наше бездоимное и…

— Сколько?

— Две тысячи.

— Немало! Две тысячи! Но и себе ведь остаётся, коли не врешь, что такой дом отстроил?

— Остаётся, барин.

— Две тысячи, — повторил Пушкин, — это же сколько на серебро если, пятьсот?

— Это и есть серебром, ваше благородие, — улыбнулся Степан, — монетами. Целковыми.

Александр Сергеевич ещё раз очень внимательно осмотрел представшего перед ним человека, раздумывая, не дурят ли его, но произнесённое тем казалось столь невероятным, сколь и неожиданным, отчего он поверил в правду, слишком нелепой казалась здесь ложь. Тот воспользовался ситуацией и отвесил глубокий поклон.

— Не побрезгуйте подношением, батюшка, — нарочито изменённым голосом, с «оканьем» протянул крепостной, — примите дар от христиан кистенёвских, что под рукой вашей ласковой господа молят о здоровии вашем, не обидьте сирот ваших.

Пушкин молчал. Степан ловко откинул полотно, прикрывающее что-то в повозке, и представил на свет ящик с дюжиной бутылок вина, в котором барин сразу признал бургундское.

— Однако. Моё любимое. И где, здесь? — пробормотал Александр Сергеевич.

— Прознали мы, мужики кистенёвские, что любите вы питие заморское, и вот — решили уважить отца нашего.

— Кхм-кхм, — прокашлялся Пушкин, — да уж, уважили. Что же, мужики кистенёвские так любят барина своего — дело славное. Но так ли они любят барина, как ты мне рассказываешь, — барин ведь и не видал их почти. Как же вдруг полюбили?

— Барина не выбирают, — с непробиваемой торжественностью сказал Степан заготовленную фразу, — с ним живут и умирают.

Пушкин почувствовал, что он покорён. Сложилось всё разом, радость от скорого прибытия, сладкое чувство свободы, вольный дух, которым, казалось, дышали здесь душа и тело, симпатия, всё сильнее охватывающая его к удивительному крестьянину, а теперь и слова его — всё это вместе сложилось в странное ощущение непонятного счастья и инстинктивного доверия будущему.

— Спасибо, Степан, — мягко ответил поэт, — я не забуду ни тебя, ни крестьян кистенёвских. Тебя уж точно. Ты вот что… понимаю так, что о делах потолковать хочешь. Так приходи завтра… нет, послезавтра в усадьбу поутру, всё и обсудим. А крестьянам передай, что барин рад им и помнит добро. Однако же, — спохватился он, — не потащу же я сам этот ящик, а слуга мой с неделю как слёг, да в пути остался. Ты бы довёз все это до усадебки, и…

— Нет, барин, казните, не могу, — развёл руками на добрую сажень Степан, — не можно мне Михайлу видеть, не невольте, покинуть бы мне вас здесь.

— Так как же быть тогда?

— Так ведь и конь ваш, и повозка. Всё ваше, государь мой. Вам и делать не нужно ничего, коняшка умная, сам за вами дойдёт, словно пёс ручной. А мне, право же, лучше как вы назначили прийти.


И, с неподражаемой дерзостью, практически невозможной не только для обречённого в крепостную повинность, а вообще для крестьян того времени, странный человек ещё раз поклонился и быстро пошёл прочь в сторону, с которой они шли. Пушкин молча смотрел ему вслед, не окликая, не пытаясь пресечь самовольство.

Загрузка...