Переулок имени Вахтангова в то утро напоминал растревоженный улей, в который какой-то шутник плеснул кипятка. Июньское солнце, уже с десяти утра начавшее свою карательную операцию против москвичей, заливало узкое пространство между домами белым, безжалостным светом. Асфальт плавился, источая тяжёлый дух битума, но этот запах тонул в другом, куда более сложном и едком коктейле ароматов.
Здесь пахло дешёвой пудрой «Кармен», смешанной с потом сотен молодых тел. Пахло валокордином и мятными каплями — запахом страха, который, казалось, пропитал даже кирпичные стены училища. Пахло лаком для волос, табачным дымом «Примы» и болгарской «Стюардессы», пылью, надеждой и отчаянием.
Толпа бурлила. Она не стояла на месте, она перетекала, вибрировала, гудела на тысячи голосов. Это был тот самый конвейер, та самая «мясорубка», о которой предупреждал Вершинин. Сотни, тысячи абитуриентов со всего Союза. Девочки с тугими косами из сибирских деревень, прижимающие к груди томики Есенина. Модные москвички с высокими начёсами и подведёнными стрелками, обсуждающие последние сплетни «Современника». Парни в мешковатых пиджаках с чужого плеча, бубнящие под нос Маяковского, размахивая руками в такт невидимому ритму.
Шум стоял невообразимый. Какофония из обрывков басен, монологов, истерического смеха и шёпота.
— Ворона каркнула… нет, не так! Сыр выпал…
— Любите ли вы театр так, как я люблю его…
— Ой, мамочки, я туфлю натёрла, как я пойду…
— Кто последний в сто четвёртую? За кем занимали?
Юра стоял у самой стены здания, в тени небольшого козырька, стараясь сохранять то самое «публичное одиночество», которое они с Константином Борисовичем отрабатывали последние две недели. Он смотрел на это человеческое море глазами взрослого, циничного человека, который знает статистику. Из этой тысячи пройдут двадцать. Остальные уедут домой плакать в подушку, пойдут в инженеры, в учителя, на завод, или вернутся через год, чтобы снова штурмовать эту крепость.
Это было жестоко. Но это было честно. Естественный отбор в чистом виде. Выживает не самый умный и не самый красивый. Выживает тот, у кого шкура толще, а нервы — как стальные канаты.
Рядом со ним, прижавшись спиной к шершавой штукатурке, стояла Света.
Её трясло.
Не той мелкой, возбуждённой дрожью, которая была перед репетицией в пятом классе, а крупной, нутряной дрожью паники. Она была бледной, несмотря на жару. Зелёные глаза метались по лицам конкуренток, выхватывая детали, которые убивали её самооценку.
— Посмотри на неё… — прошептала она, вцепившись в локоть Юры так, что ногти впились в кожу через ткань рубашки. — Вон та, в голубом платье. Это же шёлк! И туфли… Юр, это чешские туфли. И держится как королева. А я?
Она опустила взгляд на свои сандалии, на простое ситцевое платье, которое ещё вчера казалось ей вполне приличным, а здесь, на фоне столичного бомонда, вдруг превратилось в сиротскую робу.
— Я чучело, Юра. Чучело огородное с окраины. Куда я лезу? Там же элита. Там же дочки профессоров. У них дикция — как ручеёк журчит. А я «гэкаю». Я не пойду.
Она дёрнулась, пытаясь отлепиться от стены и нырнуть в толпу, прочь от этой страшной двери.
— Пусти! Я домой поеду. Скажу маме, что заболела. Что очередь не дошла. Пусти!
Юра перехватил её руку. Жёстко, по-мужски, фиксируя запястье. Рывок — и он припечатал её обратно к стене.
— Стоять, — голос его был тихим, но он перекрыл гул толпы. — Куда собралась? В библиотеку? Формуляры заполнять?
— Да хоть в библиотеку! — в глазах у неё стояли слёзы. — Лучше шёпотом, чем так позориться! Ты посмотри на них! Они же богини!
Юра посмотрел. Он видел ту самую девушку в голубом шёлке. Красивая. Правильная. Холодная, как мороженая треска. Она стояла в кругу подруг и жеманно курила длинную сигарету, оттопырив мизинец.
— Богини? — переспросил он с усмешкой. — Света, разуй глаза. Это не богини. Это глина. Красивая, упакованная в импортные шмотки, но глина. Сырая и холодная.
Он наклонился к её уху, обдав горячим шёпотом:
— У них внутри пусто. У них папа-профессор и дача в Переделкино. Они сытые. А сытый артист — это мёртвый артист. Им нечего сказать, кроме чужого текста. А ты…
Он сжал её плечи, заставляя смотреть себе в глаза.
— А ты — голодная. Ты злая. У тебя внутри атомный реактор, забыла? Ты огонь, Громова. А они — фарфор. Огонь фарфор не боится. Огонь его либо закаляет, либо плавит в лужу. Иди и расплавь их. Сожги этот шёлк к чертям собачьим.
Света замерла. Она тяжело дышала, глядя на него, как на безумного пророка. Её зрачки расширились, впитывая его уверенность, его злость, его силу.
— Я боюсь, — выдохнула она, но уже без истерики. Просто констатируя факт.
— И правильно делаешь. Страх — это топливо. Залей его в бак и жми на газ. Если не боишься — значит, тебе всё равно. А тебе не всё равно. Ты жить хочешь или существовать?
— Жить…
— Тогда поправь волосы. Вытри сопли. И смотри на них не как на богинь, а как на декорации. Они — фон. Ты — главная героиня. Поняла?
Она шмыгнула носом, провела ладонью по волосам, убирая выбившуюся прядь. Взгляд её начал меняться. В зелёных глазах снова появился тот хищный огонёк, который Юра видел на репетиции.
— Фон… — повторила она. — Ладно. Фон так фон.
— Вот и умница. Держись за меня. Я твой якорь. Пока я рядом, тебя не снесёт.
Они двинулись сквозь толпу, прокладывая путь локтями. Юра шёл первым, работая ледоколом, Света — в его кильватере.
Ближе к крыльцу училища публика менялась. Если на периферии толпились в основном перепуганные провинциалы и мамы с корзинками пирожков, то здесь, в эпицентре, кучковалась «золотая молодёжь».
Здесь пахло не «Кармен», а дорогим табаком и французским парфюмом. Здесь не зубрили басни — здесь лениво обсуждали вчерашнюю вечеринку в Доме литераторов и новые пластинки «Битлз», привезённые чьим-то папой из Лондона.
В центре одной такой компании, вальяжно развалившись на скамейке, сидел парень.
Он был великолепен той небрежной, барской красотой, которая даётся только по праву рождения. Высокий, светловолосый, с тонкими, аристократическими чертами лица. На нём была белоснежная рубашка с расстёгнутым воротом, из-под которой виднелась золотая цепочка, и — о боги! — настоящие, тёмно-синие джинсы. «Ливайс» или «Рэнглер», Юра сходу не определил, но в 1969 году в Москве это было равносильно тому, чтобы приехать на прослушивание на личном «Мерседесе».
Он курил. Не «Приму», не «Яву». В руке дымилась красно-белая пачка «Мальборо». Он держал сигарету так, словно делал одолжение табачной фабрике, соглашаясь потреблять её продукцию.
Вокруг него свитой вились две девицы и парень попроще, ловя каждое его слово.
— … И батя говорит Любимову: «Юра, ну какой Гамлет? Высоцкий хрипит, он не принц, он грузчик». А Любимов упёрся… — вещал блондин ленивым баритоном.
Света, проходя мимо, невольно замедлила шаг. Джинсы. «Мальборо». Разговоры про Любимова на «ты». Это был тот мир, о котором она только читала в журналах. Она засмотрелась. Открыла рот, как девчонка из глухой деревни, увидевшая живого слона.
И блондин это заметил.
Он прервал рассказ, медленно повернул голову. Его голубые, водянистые глаза скользнули по Свете — сверху вниз, от растрёпанной причёски до стоптанных сандалий. Скользнули брезгливо, как по грязному пятну на скатерти.
— О, — произнёс он достаточно громко, чтобы слышала вся его свита. — Народные массы подтягиваются. Девушка, а вы адресом не ошиблись?
Света застыла. Краска залила её лицо мгновенно, до самых ушей.
— Что? — переспросила она растерянно.
— Я говорю, навигация сбилась, — блондин выпустил струю дыма прямо в её сторону. — ПТУ текстильщиков имени Клары Цеткин на соседней улице. Там как раз набор швей-мотористок. Фактура у вас… самая подходящая. Крепкая.
Свита захихикала. Девицы прыснули в кулачки, парень-подпевала загоготал.
Это был удар ниже пояса. Публичная порка. Света сжалась, словно её ударили хлыстом. Её руки задрожали, губы скривились, готовые вот-вот искривиться в плаче. Она была беззащитна перед этим лощёным хамством. Она не знала их языка, их кодов, их права на унижение.
Юра, который уже прошёл на пару шагов вперёд, остановился.
Внутри него не вспыхнула ярость. Нет. Вспыхнул холод. Тот самый абсолютный ноль, который бывает в открытом космосе.
Он медленно развернулся. Подошёл к скамейке. Спокойно, без суеты. Встал так, чтобы перекрыть солнце, падающее на блондина.
— Проблемы с географией? — спросил он. Голос его был ровным, тихим, но в нём звенела такая сталь, что смешки свиты мгновенно затихли.
Блондин поднял глаза. Прищурился, оценивая нового игрока. Потёртые брюки, простая рубашка, кеды. Ничего опасного. Очередной пролетарий.
— А тебе чего, защитник униженных и оскорблённых? — лениво протянул он. — Тоже в мотористы хочешь? Или в грузчики? Могу составить протекцию, у нас на даче забор покосился.
— Встань, — сказал Юра.
Это не было просьбой. Это была команда. Такая, какую дают собаке. Или солдату перед расстрелом.
Блондин удивился. На его лице отразилось искреннее непонимание: как этот смерд смеет так разговаривать с патрицием?
— Чего? — он усмехнулся, но в глазах мелькнула тревога. — Ты не перегрелся, парень? Вали отсюда, пока я…
Юра сделал полшага вперёд. Вторгся в личное пространство. Наклонился. Теперь его лицо было на уровне лица сидящего мажора.
В глазах Юры не было шестнадцатилетнего пацана. Там был тридцатичетырёхлетний мужик, который видел вещи пострашнее, чем наглый сынок дипломата. Там была тьма. Тяжёлая, взрослая, опасная тьма.
— Я сказал: встань, когда с тобой разговаривают, — повторил Юра почти шёпотом. — Или папа не научил хорошим манерам? Забыл рассказать, что хамить женщинам — это не признак элиты, а признак лакея?
Блондин дёрнулся. Слово «лакей» ударило больно. Он попытался вскочить, сохранить лицо, но поза сидящего была невыгодной. Он оказался в ловушке.
— Ты кто такой вообще? — прошипел он, отбрасывая окурок. — Ты знаешь, с кем ты говоришь? Я — Золотницкий. Игорь Золотницкий. Мой отец…
— Твой отец, наверное, достойный человек, раз ему не стыдно носить эту фамилию, — перебил Юра. — А вот тебе она велика. Жмёт.
Он выдержал паузу, глядя Золотницкому прямо в зрачки, не давая отвести взгляд. Дуэль взглядов длилась секунды три, но показалась вечностью. И Игорь моргнул первым. Он отвёл глаза. Он сломался. Потому что за его спиной был только папа и джинсы, а за спиной Юры — опыт двух жизней.
— Я — тот, кто займёт твоё место, Игорь, — сказал Юра, выпрямляясь. — Бюджетное место. Так что привыкай подвинутся.
Он повернулся к Свете, которая стояла, забыв дышать, и смотрела на него так, словно он только что убил дракона.
— Пойдём, Света. Нас ждут. Не будем мешать гражданам готовиться к карьере швей-мотористок. Судя по уровню интеллекта, им это ближе.
Он взял её под руку — галантно, бережно — и повёл к дверям училища. Спиной он чувствовал, как Золотницкий сверлит его взглядом, полным бессильной, ядовитой ненависти.
— Ты… ты псих, — прошептала Света, когда они отошли. — Ты знаешь, кто это? Это же Золотницкий! Его отец в «Войне и мире» играл! Он тебя сожрёт!
— Пусть подавится, — буркнул Юра. — Зубы обломает.
Но внутри он понимал: он только что нажил врага. Серьёзного, ресурсного врага. Война началась ещё до первого звонка.
Но отступать было некуда. Впереди была тяжёлая дубовая дверь, за которой решалась судьба. И сейчас он толкнёт эту дверь ногой.
Коридор второго этажа был похож на предбанник чистилища. Здесь уже не шумели. Здесь царила та ватная, звенящая тишина, которая бывает в больницах перед операционной. Люди сидели на банкетках вдоль стен, уткнувшись в колени, шевелили губами, повторяя тексты, или просто смотрели в одну точку, прощаясь с мечтой.
Из-за высоких, обитых дерматином дверей доносились приглушённые голоса. Иногда — обрывки пения. Иногда — топот, словно там кого-то били. Иногда — громкий хохот комиссии, от которого у сидящих в коридоре холодело внутри: смеются — значит, издеваются.
— Громова! — гаркнул секретарь, щуплый паренёк в очках, выглянувший из двери. — Кто Громова? Заходим!
Света вздрогнула всем телом. Посмотрела на Юру дикими глазами.
— Дыши, — шепнул он ей, сжав ледяную ладонь. — Ты — огонь. Они — дрова. Иди.
Она кивнула, судорожно выдохнула и шагнула в проём. Дверь захлопнулась, отрезая её от мира.
Юра остался ждать. Он прислонился ухом к прохладному косяку. Слышимость была плохая, но различить интонации было можно.
Сначала Света что-то бормотала. Видимо, отвечала на анкетные вопросы. Потом повисла пауза. И началсь басня.
Крылов. «Стрекоза и Муравей».
Юра поморщился. Света читала быстро, сбивчиво, «давала» лишнего наигрыша. Голос звенел на высоких нотах, срываясь в визг. Это было плохо. Это было «тюзовски». Комиссия молчала — страшный признак. Они даже не останавливали, просто давали ей утонуть.
«Остановись, дура, — мысленно молил Юра. — Перестань скакать. Включи низы».
Словно услышав его, за дверью что-то изменилось. Голос Светы оборвался на полуслове. Тишина длилась секунд пять.
А потом она заговорила снова.
Но это была уже не басня.
— Я — чайка… — донеслось из-за двери.
Тихо. Глухо. Без звона.
Юра закрыл глаза, представляя, что там происходит. Он знал этот тон. Тон исповеди.
— Нет, не то… Я — актриса… Ну да…
Голос за дверью крепчал, наполнялся той самой тёмной, вибрирующей силой, которую они нащупали в пятом классе. Она не играла перед комиссией. Она рассказывала им свою боль. Про маму-библиотекаршу, про шёпот, про страх быть никем.
За дверью стало совсем тихо. Комиссия перестала скрипеть стульями. Перестала шуршать бумагами. Магия работала. Огонь плавил фарфор.
— … Груба жизнь! — выкрикнула Света финальную фразу, и в этом крике было столько отчаяния, что даже парень-секретарь, стоявший рядом с дверью, перестал ковырять в носу и замер.
Пауза. Долгая, тягучая пауза.
— Достаточно, — раздался мужской голос. Спокойный, без насмешки. — Идите, деточка. Следующий!
Дверь распахнулась. Света вывалилась в коридор, как из горящего танка — красная, растрёпанная, с безумным взглядом.
— Ну как? — она схватила Юру за грудки. — Я всё забыла! Я басню скомкала! А потом… потом меня понесло! Юра, я бред несла?
— Ты их сделала, — он быстро, ободряюще сжал её плечи. — Я слышал тишину. Это победа. Иди воды попей, тебя трясёт.
— Следующий! Лоцман!
Юра отпустил её, поправил воротник рубашки. Глубоко вдохнул, загоняя внутрь всё лишнее: волнение, шум коридора, лицо Золотницкого.
Включил «ноль». Включил «хирурга».
Шаг. Порог.
Аудитория была огромной, залитой солнцем. Паркет блестел. Вдоль длинного стола, накрытого зелёным сукном, сидели боги.
В центре — ректор, Борис Евгеньевич Захава. Массивный, седой, с лицом римского патриция. Рядом — Этуш, молодой, с хитрым прищуром Саахова, которого вся страна знала по «Кавказской пленнице». Ещё какие-то люди, уставшие, потные, обмахивающиеся веерами из анкет. Перед ними стоял графин с тёплой водой и гора папок.
Они смотрели на Юру без интереса. Очередной мальчик. Рубашка в клетку, брюки пузырятся. Фактура средняя. Герой-любовник? Вряд ли. Характерный? Может быть. Социальный герой? Скорее всего.
— Фамилия? — спросил Этуш, не глядя на абитуриента, что-то помечая в списке.
— Лоцман. Юрий Павлович.
— Лоцман… — Этуш хмыкнул. — Корабельная фамилия. Ну что ж, Юрий Павлович, куда плывём? Что читать будем?
— Басню. Крылов. «Волк и Ягнёнок».
Комиссия едва слышно вздохнула. Это был самый заезженный репертуар. Каждый третий читал про Волка и Ягнёнка, обычно изображая Волка басом, а Ягнёнка — писклявым фальцетом. Это считалось верхом мастерства в школьной самодеятельности.
— Оригинально, — съязвила полная дама с высокой причёской. — Ну, удивите нас. Покажите нам злого волка.
Юра стоял посреди зала, на том самом «лобном месте», где минуту назад стояла Света. Он чувствовал на себе их взгляды — ленивые, скептические. Они ждали клоунады. Ждали, что он сейчас начнёт рычать и топать ногами.
Вместо этого он осмотрелся. Увидел венский стул, стоящий у стены.
— Можно мне стул? — спросил он.
Захава поднял брови.
— Стул? Вы устали, молодой человек?
— Нет. Мне нужен реквизит.
— Берите, — махнул рукой ректор. — Хоть рояль, если сдвинете.
Юра взял стул. Поставил его в центр. Но не сел. Он поставил его спинкой к комиссии. Положил руки на спинку, как на трибуну подсудимого. Или как на край могилы.
Пауза.
Он не стал менять голос. Не стал делать «лицо». Он просто вспомнил Отрадное. Вспомнил ту тоску, которая была в его глазах у Вершинина. Вспомнил Золотницкого, который сидел на скамейке и решал, кому быть швеёй, а кому — артистом.
И начал читать.
— У сильного всегда бессильный виноват…
Он произнёс это не как мораль басни. Он произнёс это как приговор. Тихо. Сухо. Страшно.
— Тому в Истории мы тьму примеров слышим, Но мы Истории не пишем…
Он смотрел прямо в глаза Захаве. Взгляд Юры был тяжёлым, немигающим. Взглядом человека, который знает, как работает эта система. Который знает, что справедливости нет. Что если ты Ягнёнок — тебя съедят, как бы ты ни оправдывался.
— А ягнёнок… — продолжал он, и в голосе появилась дрожь. Но не комическая, а трагическая. Дрожь человека, которого ведут на расстрел. — … В жаркий день зашел к ручью напиться.
Он рассказывал не про зверей. Он рассказывал про 1937 год. Про «чёрные воронки». Про маленького человека, который просто хотел пить, а попал под каток истории.
Этуш перестал писать. Поднял голову. Снял очки.
Юра не жестикулировал. Он стоял, вцепившись побелевшими пальцами в спинку стула. Его тело было каменным, только лицо жило своей, страшной жизнью.
Когда он дошёл до диалога, он не стал менять голоса. Волк и Ягнёнок говорили одним голосом — голосом Юры. Потому что и палач, и жертва жили в нём одном.
— «Молчи! устал я слушать, — произнёс он шёпотом, от которого в огромном зале стало холодно. — Досуг мне разбирать вины твои, щенок! Ты виноват уж тем, что хочется мне кушать».
Это было сказано с такой обыденной, бюрократической жестокостью, что дама с причёской поёжилась. Это был голос не лесного зверя, а голос следователя на Лубянке. Голос чиновника, подписывающего расстрельный список. Голос Золотницкого.
— Сказал — и в темный лес Ягненка поволок.
Финал.
Юра замолчал. Опустил голову. Руки соскользнули со спинки стула и бессильно повисли вдоль тела.
Тишина была другой, не такой, как после Светы. Там была тишина сочувствия. Здесь была тишина шока.
Комиссия молчала. Они переглядывались. Это было… странно. Это было не по правилам. Это было слишком мрачно, слишком взросло, слишком политически остро для шестнадцатилетнего пацана в кедах.
— Кто вам ставил этот номер? — спросил Захава, нарушая молчание. Голос его был серьёзным, без тени иронии.
— Никто, — ответил Юра, поднимая глаза. — Жизнь.
— Жизнь… — Захава побарабанил пальцами по столу. — Вам шестнадцать лет, Лоцман. Какая жизнь? Вы что, в оккупации были?
— У каждого своя оккупация, Борис Евгеньевич. Внутренняя.
Этуш хмыкнул, надевая очки обратно.
— Дерзкий, — констатировал он. — И мрачный, как Гамлет. Но… держит. Чёрт возьми, держит. Есть в этом что-то… неприятное, но цепляющее.
— Идите, Лоцман, — сказал Захава. — Стул на место поставьте.
Юра кивнул. Подхватил стул, отнёс к стене. Поклонился комиссии — сдержанно, с достоинством. И вышел.
Спина была мокрой. Ноги дрожали.
Это был риск. Грандиозный риск. Он мог вылететь с треском за «несоответствие образу» или за «пессимизм, чуждый советскому искусству». Но он знал: играть пионера-героя он бы не смог. Он сыграл себя.
В коридоре Света, уже немного пришедшая в себя, бросилась к нему.
— Ну? Что сказали? Кричали? Смеялись?
— Молчали, — выдохнул Юра, прислоняясь к стене и закрывая глаза. — Они молчали, Светка. А это хуже всего.
Теперь оставалось только ждать. Списки вывесят в шесть вечера. Пять часов ада. Пять часов неизвестности.
Пять часов ожидания превратились в изощрённую пытку, по сравнению с которой стояние в очереди за дефицитным сервелатом казалось лёгкой прогулкой. Солнце, начавшее свой спуск к закату, уже не жарило, а томило, превращая каменный мешок двора в духовку на медленном огне.
Абитуриенты, ещё утром бодрые и шумные, к вечеру сдулись. Девушки сидели прямо на асфальте, подстелив газеты, и тупо смотрели на свои стёртые ноги. Парни курили одну за одной, уже не обсуждая Высоцкого и Любимова, а молча передавая друг другу помятые пачки. Воздух стал густым, сизым от дыма и тяжёлым от концентрированной тревоги.
Света сидела на низком парапете у клумбы, положив голову на плечо Юре. Она молчала уже час — батарейка села. Её энергия, выплеснутая в аудитории, иссякла, оставив после себя лишь опустошение и тихий страх. Она теребила пуговицу на своей парадной блузке, и Юра видел, как мелко дрожат её пальцы.
— А если нет? — спросила она вдруг, не поднимая головы. — Юр, а если меня нет? Что я маме скажу? Что я бездарность?
— Скажешь, что комиссия ослепла, — ответил Юра, глядя на закрытые двери училища. — И это будет правдой.
— Ты меня утешаешь.
— Я констатирую факт. Ты их пробила, Света. Я слышал тишину. Тишину не подделаешь.
Внезапно дверь училища распахнулась.
Этот звук — скрип петель и удар о стену — сработал как стартовый пистолет. Двор, секунду назад похожий на лагерь беженцев, взорвался.
На крыльцо вышел тот самый щуплый секретарь в очках. В руках он держал два листа ватмана. Обычных, белых листа, на которых кривым почерком, синей тушью, были начертаны судьбы.
— Списки! — пронеслось по толпе. — Вывесили!
Это было похоже на цунами. Человеческая масса качнулась и рванула к крыльцу. Забыв про интеллигентность, про томики Блока и манеры, они давили друг друга, толкались локтями, наступали на ноги. Это был животный инстинкт — найти своё имя. Убедиться, что ты существуешь.
— Стой здесь! — крикнул Юра, перекрывая гул. — Раздавят!
Он силой усадил Свету обратно на парапет.
— Я сам посмотрю. Сиди!
Он нырнул в толпу.
Работать локтями пришлось жёстко. Юра не стеснялся. В нём включился режим «час пик в метро», помноженный на спортивную злость. Кто-то визжал, кто-то матерился, кто-то пытался оттащить его за рубашку.
— Куда прёшь⁈
— Имейте совесть, товарищ!
— Дайте пройти!
Он пробился к стене. Перед глазами маячили спины, затылки, потные шеи. Запахло кислым потом и истерикой.
Юра вытянул шею, пытаясь разглядеть буквы поверх голов.
Первый лист. Фамилии на «А», «Б», «В»…
Волкова… Воронин… Гаврилов…
Громова.
Сердце пропустило удар.
Громова С. А.
Есть. Жирным, размашистым почерком. Есть!
Юра выдохнул. Первый узел в груди развязался. Теперь дальше.
Лист второй.
Ларионов… Лебедев… Лисицына…
Лоцман.
Лоцман Ю. П.
Фамилия стояла почти в самом низу колонки. Скромно, без восклицательных знаков. Но она была там. Он прошёл. Его мрачный стул, его «политическая» басня, его наглость — всё это сработало. Система приняла вирус.
Он скользнул взглядом выше. Просто для проверки.
Золотницкий И. В.
Ну конечно. Кто бы сомневался. Эта фамилия сияла в верхней трети списка, словно написанная золотыми чернилами.
Вокруг творилось безумие. Кто-то рыдал в голос, сползая по стене: «Нету! Мамочки, нету!». Кто-то визжал от восторга, прыгая и обнимая незнакомых людей. Это была квинтэссенция счастья и горя, спрессованная на пяти квадратных метрах.
Юра начал выбираться обратно. Это было сложнее — толпа напирала, новые волны штурмовали списки, не веря глазам, надеясь, что пропустили, не заметили.
Он вывалился из людского месива, помятый, с оторванной пуговицей на манжете, но с новостью, которая стоила дороже золота.
Света стояла там же, у клумбы. Она уже не сидела — стояла, вцепившись руками в решётку ограды, белая как мел. В её глазах застыл такой ужас ожидания, что Юре стало физически больно.
Он подошёл к ней. Молча.
Света смотрела на него, не смея спросить. Губы её шевелились, но звука не было.
Юра улыбнулся. Впервые за этот бесконечный день — искренне, широко, по-мальчишески.
— Есть, — сказал он просто. — Громова Светлана. Прошла.
Секунда тишины. Осознание.
А потом — взрыв.
Света взвизгнула — тонко, оглушительно, на ультразвуке. Она подпрыгнула и повисла у него на шее, обхватив ногами за талию, как обезьянка.
— А-а-а-а! Юрка! Юрка, мы прошли первый тур! Прошли! Господи! Я знала! Я верила!
Она смеялась и плакала одновременно. Её слёзы текли ему за шиворот, её волосы лезли в лицо, она целовала его куда-то в щёку, в ухо, в нос — хаотично, безумно.
— Мы почти артисты! Мы в Щуке! Ты представляешь⁈
Юра держал её, чувствуя, как колотится её сердце сквозь тонкую ткань блузки. Он улыбался, гладил её по вздрагивающей спине, но внутри, под этой радостью, лежал холодный камень реальности.
— Света, тихо, — шепнул он ей в макушку. — Тихо, задушишь.
— Да пусть задушу! От счастья можно! А ты? Ты же тоже там? Ты сказал «мы»?
— И я там. Лоцман тоже в списке.
— Ура-а-а!
Она наконец отцепилась от него, встала на ноги, но продолжала держать его за руки, прыгая на месте.
— Мы это сделали! Мы им показали! Ты видел лица этих фиф? Видел? Они ревели! А мы прошли!
Юра посмотрел поверх её головы.
У крыльца, в окружении своей свиты, стоял Игорь Золотницкий.
Он не прыгал. Не визжал. Он стоял, небрежно сунув руки в карманы джинсов, и курил. На его лице блуждала ленивая, самодовольная улыбка победителя, который просто забрал свой приз.
Он заметил взгляд Юры.
Золотницкий выпустил струю дыма вверх. Потом медленно перевёл взгляд на Юру. Улыбка стала шире, но глаза остались холодными, льдистыми. Он чуть заметно кивнул — не в знак приветствия, а как обещание. «Я тебя вижу, пролетарий. Мы ещё встретимся».
Юра не отвел взгляда. Он кивнул в ответ. Сухо.
«Встретимся, — подумал он. — Обязательно встретимся. На втором туре. На этюдах. И посмотрим, кто кого».
— Пошли отсюда, — сказал он Свете, потянув её за руку. — Мне душно.
— Пошли! — она сияла, как лампочка в сто ватт. — Пошли на Арбат! Купим лимонада! Я угощаю! У меня рубль есть! Мы должны отпраздновать!
Они вышли со двора училища на улицу Вахтангова, а оттуда свернули на Старый Арбат.
Вечерняя Москва встречала их прохладой и синими сумерками. Зажигались фонари — тёплые, жёлтые шары, плывущие над головами. Из открытых окон доносилась музыка — где-то играл патефон, где-то бренчала гитара.
Света шла, пританцовывая. Она не шла — она летела. Ей казалось, что всё самое страшное позади. Что этот список на стене — это уже диплом, уже «Оскар», уже вечная слава.
Юра шёл рядом, засунув руки в карманы. Он смотрел под ноги, на брусчатку.
— Ты чего такой кислый? — толкнула его плечом Света. — Мы же победили!
— Это не победа, Свет, — сказал он тихо. — Это только допуск к войне.
— К какой войне? Ну ты опять за своё! Вечно ты всё усложняешь. Радуйся! Мы в списке!
— В списке было двадцать человек, Света. А на курс возьмут пятнадцать. Ещё пятерых срежут. А потом, на первом курсе, срежут ещё троих. Это мясорубка. Она только включилась.
Света остановилась. Улыбка сползла с её лица.
— Ну зачем ты так? — протянула она обиженно. — Зачем ты портишь момент? Дай хоть пять минут побыть счастливой.
Юра посмотрел на неё. На её растрёпанную «бабетту», на пятно от туши под глазом, на её живые, горящие глаза.
Он был неправ. Ей шестнадцать. Ей нужно это счастье. Ей нужна эта эйфория, чтобы было топливо идти дальше. Цинизм — это удел стариков. А она должна летать. Пока крылья не подрезали.
Он вздохнул. Подошёл к ней. Взял за руку.
— Ты права, — сказал он мягко. — Прости. Я старый ворчун. Мы победили. Ты была гениальна. И мы сейчас пойдём и выпьем весь лимонад в гастрономе «Смоленский». Идёт?
Света просияла мгновенно, как солнце из-за туч.
— Идёт! И мороженое!
— И мороженое.
Они пошли дальше по Арбату, смешиваясь с толпой гуляющих москвичей. Два маленьких человека в огромном городе. Один — летящий на крыльях надежды, другой — твёрдо ступающий по земле, зная, где расставлены капканы.
Тандем сложился. И впереди у них было лето, полное репетиций, нервов и той самой, настоящей жизни, о которой они оба мечтали.
Война началась. Но пока что это была самая прекрасная война на свете.