Глава 11

Понедельник начался не с новой жизни, как это принято обещать себе в будущем, а с тишины.

На часах было шесть ноль-ноль. Будильник — старый, пузатый «Янтарь» с двумя металлическими ушами на макушке — еще спал, притаившись на тумбочке. Стрелка, установленная на семь тридцать, мирно дремала.

Юра открыл глаза.

В теле шестнадцатилетнего подростка, полном гормонов и растущих костей, в такую рань должна была царить свинцовая тяжесть. Организм обязан был требовать еще хотя бы час, хотя бы полчаса сладкой, липкой дремы. Но сознание тридцатичетырехлетнего мужчины, привыкшее к дедлайнам и хроническому недосыпу, щелкнуло внутри черепной коробки, как тумблер.

«Подъем».

Юра откинул одеяло.

В комнате было прохладно. Форточка, открытая на ночь, впустила внутрь утреннюю свежесть московского лета — тот особый, хрустальный воздух, в котором еще нет бензиновой гари и раскаленного асфальта, а есть только запах мокрой листвы и поливальных машин.

Он спустил ноги на пол. Паркет скрипнул.

За шкафом заворочалась Вера, что-то пробормотала во сне, чмокнула губами и снова затихла. Родители в соседней комнате тоже спали — отцу на завод к восьми, маме в ЖЭК к девяти. Время еще было.

Юра натянул на себя спортивные штаны — синие, хлопковые, с вытянутыми коленями и белыми лампасами. Майку-алкоголичку. И, наконец, главное сокровище — кеды.

Настоящие чешские «Botas». Белые, с синей полосой и золотистой надписью. В 1969 году эти кеды были не просто обувью. Это был статус. Это был пропуск в высшую лигу дворовой иерархии. Обладать ими было все равно что в 2024-м ходить в лимитированных «Джорданах». Но сейчас Юра смотрел на них не как на фетиш, а как на инструмент.

Он зашнуровал их туго, профессионально фиксируя голеностоп.

«Ты не модник, — сказал он себе. — Ты — машина. Тебе нужно разогнать кровь».

Он тихонько, стараясь не скрипеть половицами, проскользнул в прихожую. Щелкнул замком.

Улица встретила его пустым, гулким пространством.

Ленинградский проспект в шесть утра был неузнаваем. Широченный, залитый косыми лучами восходящего солнца, он казался взлетно-посадочной полосой для космолетов. Машин почти не было. Только редкие грузовики с хлебными будками («Хлеб» написано витиевато, по-старорежимному) спешили к булочным, да вдалеке полз желтый троллейбус — первый, сонный, пустой.

И запах.

Пахло озоном и мокрой пылью. Только что прошли поливальные машины — пузатые ЗИЛы с вращающимися щетками, — и асфальт был черным, блестящим, словно лакированным.

Юра вдохнул полной грудью. Воздух был вкусным. Его хотелось пить.

— Ну, поехали, — выдохнул он.

И побежал.

Сначала трусцой, разминая застывшие за ночь связки. Кеды мягко пружинили по влажному асфальту.

Вдох-вдох. Выдох-выдох.

Он сразу взял ритм, которому его учил Вершинин. «Дыхание — это основа, — говорил старик, выбивая дробь тростью. — Если ты не умеешь дышать, ты не умеешь говорить. А если не умеешь говорить, ты не актер, а рыба».

Юра бежал вдоль чугунной ограды парка. Тело сопротивлялось. Мышцы ног, не привыкшие к регулярным нагрузкам, ныли. Легкие, детские, нераскрытые, пытались сбиться с ритма, перейти на хаотичное хватание воздуха ртом.

«Держись, — командовал внутренний голос взрослого. — Не распускайся. Носом тяни. Носом!»

Он пробежал мимо сонного киоска «Союзпечать». Мимо закрытого гастронома, где уже начинала скапливаться небольшая очередь за молоком — бабушки с бидонами занимали позиции стратегически рано.

У поворота в подворотню он замедлил шаг.

Там, в клубах водяной пыли, стоял Гена. Местный дворник, философ и гроза всех окрестных хулиганов. Он был в своем неизменном синем халате, подпоясанном веревкой, и в кирзовых сапогах, несмотря на лето. В руках он держал толстый резиновый шланг, из которого тугой струей бил воду на асфальт, смывая вчерашний сор.

— О! — Гена прищурил один глаз, выпуская изо рта клуб дыма «Примы». — Спортсмен! Ты чего вскочил, Лоцман? Пожар где?

Юра перешел на шаг, восстанавливая дыхание.

— Доброе утро, дядя Гена. Нет пожара. Тренируюсь.

— Тренируешься… — Гена перекрыл струю, перегнув шланг. — В космонавты, что ли, метишь? Или от милиции бегать учишься?

— В артисты, дядя Гена.

— В артисты? — дворник хмыкнул, обнажив ряд железных зубов. — А зачем артисту бегать? Артист, он на сцене стоит, ручкой машет, стихи читает. Бегать — это для вора. Или для футболиста.

— Чтобы голос был сильным, надо, чтобы дыхалка работала. Легкие качаю.

Гена посмотрел на него с неожиданным уважением. Сплюнул окурок в урну.

— Ишь ты… Наука. Ну, беги, беги. Глядишь, и добежишь до телевизора. Я тогда всем скажу: это я ему асфальт поливал, чтоб пылью не дышал.

— Спасибо!

Юра рванул дальше, к школьному стадиону.

Там, среди поржавевших брусьев и вкопанных в землю шин, стоял турник. Обычная железная перекладина, отполированная ладонями до зеркального блеска.

Юра подпрыгнул, ухватился за холодный металл.

Повис.

В прошлой жизни, в свои тридцать четыре, он мог подтянуться раз пять. С рывками, с кряхтением, но мог. Здесь, в теле подростка, соотношение силы и веса было другим. Он был легким. Но и мышцы были… кисельными.

«Давай. Тяни».

Он потянул себя вверх. Бицепсы задрожали. Подбородок медленно пополз к перекладине.

Раз.

Вниз. Выдох.

Два.

Руки тряслись. Тело болталось сосиской.

«Слабак, — зло подумал Юра. — Хиляк. Как ты Нину на руках носить будешь в этюдах? Как ты шпагу держать будешь? Ты же не Треплев, ты тряпка».

Три.

Силы кончились. Он спрыгнул на песок, тяжело дыша. Ладони горели.

Три раза. Позор.

Но это было начало. Точка отсчета.

— Завтра будет четыре, — сказал он вслух пустой площадке. — А через неделю — десять. Я из тебя, дохляк, человека сделаю.

В одиннадцать утра районная библиотека имени Гоголя напоминала храм, в котором поклонялись не богам, а буквам.

Здесь пахло так, как может пахнуть только в старых советских библиотеках: сухим бумажным клеем, пылью, которая копилась десятилетиями, и паркетной мастикой. Тишина здесь была не ватной, как утром дома, а звенящей, строгой. Тишина, в которой любой звук — скрип стула, кашель, шелест страницы — казался кощунством.

За массивной кафедрой выдачи, похожей на крепостную стену, восседала Таисия Марковна.

Это была женщина без возраста. С тугим пучком седых волос на затылке, в очках на цепочке и в неизменной шерстяной шали на плечах, которую она носила даже в жару. Она знала каждого читателя в лицо, помнила, кто задолжал «Капитанскую дочку» с прошлого года, и обладала взглядом василиска, способным испепелить за загнутый уголок страницы.

— Здравствуйте, Таисия Марковна, — Юра подошел к кафедре, стараясь ступать неслышно.

Она медленно подняла глаза от формуляра, который заполняла каллиграфическим почерком.

— Здравствуй, Лоцман. Ты сдал «Трех мушкетеров»?

— Сдал. Неделю назад.

— Помню. Сдал. А что сегодня? Опять Дюма? Или Жюль Верн?

— Нет. Мне нужен Станиславский. «Работа актера над собой». И Михаил Чехов, если есть. И пьесы… Горький, Островский.

Таисия Марковна сняла очки. Посмотрела на него так, словно он попросил не книгу, а чертежи атомной бомбы.

— Станиславский? — переспросила она. — Ты что, в драмкружок записался?

— Поступаю. В Щукинское.

Взгляд библиотекарши смягчился. В нем промелькнуло что-то похожее на сочувствие, смешанное с уважением. В СССР к культуре относились с пиететом. Поступать в театральное — это было не блажью, а Поступком.

— Серьезно… — она встала, поправив шаль. — Станиславский в читальном зале. На дом не даем, издание редкое, тридцать восьмого года. Чехова посмотрю. Жди.

Она уплыла в глубину стеллажей, шурша юбками.

Юра прошел в читальный зал.

Высокие потолки с лепниной. Огромные окна, за которыми шумели липы. Длинные столы, покрытые зеленым сукном, и на каждом — лампа с зеленым абажуром. Знаменитая «ленинка», символ советского просвещения.

За столами сидели несколько человек. Старичок-профессорского вида, обложенный подшивками газет «Правда». Студентка с конспектами. Какой-то школьник, мучающий «Войну и мир».

Юра выбрал место в углу, у окна.

Через пять минут Таисия Марковна принесла стопку.

— Вот. Станиславский. И «О пути актера» Чехова нашла. Обращаться бережно. Карандашом не черкать. Страницы не слюнявить. Увижу — читательский билет отберу навечно.

— Спасибо. Я аккуратно.

Юра открыл первый том Станиславского.

Толстая, тяжелая книга в темно-синем переплете. Страницы пожелтели, пахли ванилью и временем.

В прошлой жизни, в институте культуры, он читал эту книгу. Читал? Нет. Он ее «проходил». Пробегал глазами перед экзаменом, запоминая термины: «сверхзадача», «сквозное действие», «публичное одиночество». Ему казалось тогда, что все это — скучная теория, нафталин, который мешает настоящему, современному творчеству. Он хотел ставить перформансы, ломать четвертую стену, шокировать. Станиславский казался ему дедушкой, который учит носить галоши.

Как же он был глуп.

Юра открыл тетрадь — простую школьную тетрадь в клеточку за две копейки, с зеленой обложкой. Достал шариковую ручку (синюю, с погрызенным колпачком).

Он начал читать.

Медленно. Вдумчиво. Пробуя каждое слово на вкус.

«Вдохновение является лишь по праздникам. Поэтому нужен какой-то более доступный, протоптанный путь, которым владел бы актер, а не который владел бы актером…»

Он переписал эту фразу. Посмотрел на нее.

В ней была вся суть. Техника. Ремесло. То, чего ему не хватало в 2024 году, где все надеялись на «поток» и «вайб». Здесь, в 1969-м, люди понимали: искусство — это завод. Это цех. Ты должен знать, как работает твой станок.

Он читал час. Второй. Третий.

Солнце переместилось по столу, высвечивая пылинки, пляшущие в луче света.

Рядом, за соседним столом, старичок-профессор шуршал газетой. Юра скосил глаза. Заголовок в «Советской культуре»: «К 100-летию со дня рождения В. И. Ленина. Искусство принадлежит народу». И рядом, в «Правде»: «Руки прочь от Вьетнама! Митинг протеста на заводе ЗИЛ».

Политика. Лозунги. Шум времени. Все это казалось таким громким, таким важным сейчас, в шестьдесят девятом. Люди жили этим, спорили, верили. Но Юра знал: это все пройдет. Лозунги сотрутся. Памятники снесут. Вьетнам закончится. СССР исчезнет.

А вот то, что написано в этой синей книге — «Любите искусство в себе, а не себя в искусстве» — это останется. Это переживет и Брежнева, и Горбачева, и Ельцина. И даже искусственный интеллект.

Он почувствовал себя монахом, переписывающим священное писание, пока за стенами монастыря бушует чума или война. Здесь, под зеленой лампой, был островок вечности.

— Лоцман, — голос Таисии Марковны прозвучал как гром среди ясного неба. — Мы на обед закрываемся. Два часа уже.

Юра вздрогнул, выныривая из транса.

— Уже?

Он посмотрел на свои записи. Четыре страницы убористого почерка. Схемы, стрелочки, восклицательные знаки.

— Спасибо, Таисия Марковна. Можно я книгу оставлю? Я вечером еще приду.

— Оставляй, — кивнула она. — Отложим на бронеполку. Вижу, зацепило тебя. Глаза горят. Это хорошо. Горящие глаза для артиста — первое дело.

Юра вышел из библиотеки на улицу.

Солнце палило нещадно. Москва шумела — трамваи звенели, дети кричали, пахло асфальтом. Жизнь била ключом.

Но внутри у него теперь была тишина. Та самая, правильная тишина, в которой рождается слово.

Он потрогал карман, где лежала тетрадка.

«Режим, — подумал он. — Это только начало. Вечером — Вершинин. И пробка».

Он поморщился, вспомнив, что его ждет. Но шаг не замедлил.

Квартира Константина Борисовича в Староконюшенном переулке к вечеру превратилась в духовку. Солнце, весь день жарившее крышу старого дома, ушло, но оставило после себя плотный, стоячий зной. Окна были распахнуты настежь, но воздух не двигался — шторы висели неподвижно, как театральный занавес перед началом трагедии.

Трагедия, впрочем, уже началась. И главным героем в ней был Юра.

Он стоял посреди комнаты, чувствуя себя полным идиотом.

Во рту у него торчала винная пробка. Обычная корковая пробка, потемневшая от времени и, возможно, помнившая вкус какого-нибудь «Цинандали» пятьдесят лохматого года. Она распирала челюсти, мешала языку ворочаться и вызывала обильное слюноотделение.

— Не глотать! — скомандовал Вершинин, сидевший в кресле с видом римского патриция, наблюдающего за гладиатором. — Слюну сглатывай, слова — выплевывай. Четко! Согласные должны взрываться!

— «Ш-шла С-саш-ша по ш-шосс-се…» — промычал Юра, чувствуя, как сводит скулы.

— Плохо! — старик ударил ладонью по подлокотнику. — Это не Саша, это каша! Где звук «Ш»? Он должен шипеть, как змея! Где «С»? Он должен свистеть, как пуля! У тебя губы ленивые, Лоцман. Они у тебя как вареники. Собери их!

Юра вытер подбородок тыльной стороной ладони. Это было унизительно. Он, взрослый мужик, режиссер, который в будущем ставил Шекспира, сейчас стоял перед этим деспотичным стариком с пробкой в зубах и пускал слюни, как младенец.

Но он знал: Вершинин прав.

В 2024 году дикция у актеров была больным местом. Микрофоны-петлички, пост-продакшн, «жизненное бормотание» в сериалах — все это убило культуру сценической речи. Актеры шептали, глотали окончания, говорили «как в жизни». А здесь, в театре шестидесятых, голос был инструментом. Ты должен был шептать так, чтобы тебя слышали на галерке. Без микрофонов.

— Ещ-ще раз-з, — Юра набрал воздуха в диафрагму. — «Ш-шла С-саш-ша…»

— Стоп.

Вершинин встал. Подошел к нему. Вынул пробку из его рта, брезгливо держа ее двумя пальцами, и положил на блюдце.

— Отдохни. А то у тебя сейчас челюсть вывихнется, а мне потом объясняй твоей маме, почему мальчик рот закрыть не может.

Он налил из графина воды в стакан. Теплой, кипяченой.

— Пей. Маленькими глотками.

Юра пил, чувствуя, как ноют мышцы лица. Он даже не знал, что на лице столько мышц, которые могут болеть.

— Ты злишься, — констатировал Вершинин, раскуривая потухшую трубку. — Думаешь: «Зачем мне этот цирк? Я же гений, я нутром чувствую».

— Я не думаю, что я гений, Константин Борисович.

— Врешь. Все вы так думаете. Пока не выйдете на сцену и не поймете, что вас не слышно и не видно. Талант, Юра, это искра. Она есть у многих. У Светки твоей Громовой — костер горит. Но без техники этот костер сожжет ее дотла за пару лет. А техника — это дрова. Это печка. Это дымоход.

Он выпустил колечко дыма.

— Актер — это атлет сердца. Но чтобы сердце работало, тело должно быть рабом. Твой речевой аппарат — это скрипка. Сейчас она у тебя расстроена, струны висят, смычок лысый. Мы ее настраиваем. Это больно. Это скучно. Это не романтично. Но без этого ты не сыграешь Паганини. Ты сыграешь «Чижик-пыжик» в переходе.

Юра поставил стакан.

— Я понял. Давайте пробку.

Вершинин усмехнулся в усы. Одобрительно.

— Упрямый. Это хорошо. В искусстве выживают не талантливые, а упрямые. Бери. И давай теперь «Корабли лавировали…». И чтобы каждое «Р» рокотало, как мотор!

Следующий час прошел в аду согласных звуков.

В восемь вечера, когда Юра вышел от Вершинина, его лицо напоминало застывшую маску. Челюсть ныла, язык казался распухшим и не помещался во рту. Но зато он чувствовал каждое слово, которое произносил. Речь стала весомой, плотной.

Он спустился в метро и поехал на «Сокол». В ДК «Красный Октябрь» его ждала вторая смена.

Подвал Дома культуры встретил привычным запахом сырости и пыльных кулис. Здесь было прохладно — единственное место в Москве, куда не добралась жара.

Света уже была там.

Она сидела на краю сцены, болтая ногами. На ней было легкое ситцевое платье, волосы перехвачены лентой. Она выглядела свежей, воздушной — полной противоположностью потному, измученному Юре.

— Явился! — она спрыгнула на пол. — Я тут уже полчаса с тенью разговариваю. Марк Семёныч ключи дал и убежал, у него там какая-то комиссия по пожарной безопасности. Ну что, будем творить?

Глаза у нее горели. Она жаждала эмоций. Она хотела снова пережить тот катарсис, который был у них в прошлый раз, во время «Чайки».

Юра бросил сумку на стул.

— Будем, — сказал он сухо. — Только не творить, а работать. Вставай на точку.

— Ой, какой ты важный, — фыркнула Света, но встала в центр. — Ну давай. «Я — чайка…»

— Нет. Не финал.

— А что?

— Первый акт. Сцена Нины и Треплева на скамейке. Разговор о пьесе.

Света надула губы.

— Это скучно. Там нет надрыва. Там просто болтовня.

— Вот именно. Болтовня — это самое сложное. Сыграть истерику может любой дурак, просто ори громче. А сыграть живой разговор… Давай. Текст помнишь?

— Обижаешь.

Они начали.

Света сразу «включила актрису». Она начала играть восторженную девочку, влюбленную в искусство. Она хлопала ресницами, делала красивые жесты руками, модулировала голосом.

— «Люди, львы, орлы и куропатки, рогатые олени…» — читала она монолог из пьесы Треплева.

— Стоп! — крикнул Юра.

Света запнулась.

— Что не так? Я же с чувством!

— Ты не с чувством, ты с «подачей». Света, убери этот мхатовский пафос. Ты читаешь странный, авангардный текст. Ты сама не понимаешь, что там написано. Ты просто хочешь понравиться Косте. Твоя задача — не прочитать монолог, а очаровать парня. Действие, Света! Чего ты хочешь?

— Я хочу… чтобы он меня похвалил.

— Вот! Так и добивайся этого. Не декламируй. Смотри на меня. Проверяй: нравится мне или нет? Если я морщусь — меняй интонацию. Если улыбаюсь — жми дальше. Работаем.

Они начали снова.

Света старалась. Но ее все время сносило в «красивость». Природа брала свое — ей хотелось быть эффектной.

— Стоп! — снова прервал Юра. — Опять наигрыш. Ты любуешься собой. «Ах, как я красиво стою под луной». А там комары, Света! Там сыро! Тебе холодно!

— Да какие комары⁈ — взорвалась она. — Лоцман, ты достал! Ты стал занудой! Ты как сухарь! Верни того Юрку, который был на экзамене! С которым мы летали! А сейчас ты как… как бухгалтер! «Здесь не так, тут не этак». Душно с тобой!

Она пнула стул. Глаза на мокром месте.

Юра подошел к ней. Спокойно. Взял ее за плечи. Его руки были жесткими.

— Света, послушай меня. То, что было на экзамене — это была истерика. Это был аффект. Это работает один раз. На второй раз это будет фальшь. А на десятый ты сойдешь с ума. Ты хочешь быть любителем? Иди в драмкружок, играй Снегурочку. Там тебя похвалят. Но если ты хочешь в профессию… если ты хочешь, чтобы тебя Золотницкий уважал… тебе нужна база. Железобетонная база.

Он смотрел ей в глаза.

— Я сухарь, да. Я зануда. Но я строю фундамент. А ты пытаешься строить крышу без стен. Она рухнет, Светка. И придавит тебя.

Света сопела, глядя на него исподлобья. В ее зеленых глазах боролись обида и понимание. Она была умной девочкой. Интуитивной. Она чувствовала, что он прав, но гордость мешала признать.

— Ладно, — буркнула она наконец. — Строитель. Что делать?

— Проходка. Ты выходишь из-за кулисы, видишь меня, пугаешься, потом радуешься. Молча. Десять раз. Пока я не поверю.

— Десять⁈

— Хоть сто. Поехали.

И они начали пахать.

Раз. «Не верю. Ты вышла, как на парад».

Два. «Глаза пустые».

Три. «Слишком резко».

Четыре. «Лучше, но руки куда дела?»

На седьмой раз Света взмокла. Прическа растрепалась. Злость ушла, осталась тупая физическая усталость. И эта усталость сняла зажимы.

Восемь.

Она вышла. Увидела его. Замерла. Плечи опустились. В глазах мелькнул испуг — настоящий, простой испуг девчонки, которая боится, что ее прогонят. А потом — робкая, теплая улыбка.

— Верю, — выдохнул Юра.

В этом «верю» было больше любви, чем в любой серенаде.

Света обессиленно опустилась на пол, прямо на пыльный линолеум.

— Сволочь ты, Лоцман, — сказала она беззлобно, вытирая лоб. — Гестапо.

Юра сел рядом. Достал из сумки бутылку с водой (лимонад «Буратино», теплый). Протянул ей.

— Пей.

Она жадно припала к горлышку. Кадык на тонкой шее дергался. Потом передала бутылку ему.

Юра допил остатки.

Они сидели в полумраке пустого зала, плечом к плечу. Уставшие. Потные. Счастливые тем тяжелым, трудовым счастьем, которое бывает у шахтеров после смены.

— А знаешь, — сказала Света тихо, глядя на пустую сцену. — Получилось ведь. Я почувствовала. Я не думала, как встать. Ноги сами встали.

— Это и есть техника, Света. Когда тело знает, что делать, душа может летать.

Она положила голову ему на плечо.

— Ты странный, Юрка. Иногда мне кажется, что тебе сто лет. Ты говоришь как дед. А иногда… — она провела пальцем по его коленке, где была дырка на трениках. — Иногда ты такой пацан.

Юра промолчал. Ему было тридцать четыре. И шестнадцать. И сто.

— Пора домой, — сказал он, вставая и подавая ей руку. — Завтра в шесть утра пробежка.

— Ты и бегаешь⁈ — ужаснулась Света.

— И тебе советую. Дыхалка, Светка. Дыхалка.

Дома все уже спали.

Юра прокрался в свою комнату как вор. В прихожей тикали часы, отсчитывая секунды уходящего дня.

Он не стал включать верхний свет. Щелкнул настольной лампой. Желтый круг света выхватил из темноты поверхность стола: стопку книг из библиотеки, тетрадь за две копейки, ручку.

Тело ныло. Мышцы ног гудели после утреннего бега и турника. Скулы болели после пробки. Спина затекла после репетиции. Но это была правильная боль. Боль роста.

Он сел за стол. Открыл тетрадь.

*'23 июня 1969 года. Понедельник.

* Дыхание — 3 подхода. Слабо. Надо увеличивать интервал.

* Дикция — пробка работает. Звук «Ш» проваливается.

* Этюд со Светой — нашли органику через физическое действие. Она молодец. Глина мягкая, но огонь внутри настоящий.

* Вывод: я не режиссер. Я — ремесленник. И мне это нравится'.*

Он отложил ручку.

Посмотрел в окно.

Двор спал. Темные громады домов с редкими горящими окнами напоминали декорации к какой-то глобальной пьесе. Где-то там, в темноте, ходил Гена-дворник, или просто тень от дерева качалась на ветру.

Юра подошел к окну, прислонился лбом к стеклу.

В 2024 году в это время он бы сидел в баре или скроллил ленту, чувствуя пустоту и выгорание. Здесь, выжатый как лимон, он чувствовал себя наполненным до краев. Он строил себя заново. Кирпичик за кирпичиком.

— От топота копыт пыль по полю летит, — прошептал он скороговорку.

Четко. Звонко. Каждая буква на своем месте.

— Пыль по полю летит, — повторил он громче.

Он выключил лампу. Темнота мягко обняла комнату.

Завтра вторник. Библиотека. Вершинин. Репетиция. Бег.

Машина запущена. И остановить ее уже невозможно.

Загрузка...