Глава 16

Суббота, пятое июля, началась не с мандража, а с тяжелого, липкого чувства стыда.

Пробуждение наступило задолго до звонка будильника. Солнце, пробившееся сквозь шторы, казалось ненастоящим, жестким театральным софитом, высвечивающим на сцене плохого актера, забывшего роль.

Вчерашняя эйфория после «Современника», после пафосных клятв «не стать циником» выветрилась без остатка. В сухом остатке — холодное, трезвое понимание: это шулерство.

Взгляд уперся в потолок, в трещину на побелке, похожую на шрам.

Кто ты такой? Тридцатичетырехлетний режиссер, пусть и неудачник. Битый жизнью мужик с опытом развода, потерь и кризисов. И вот, этот взрослый человек идет соревноваться с детьми. С чистыми, наивными шестнадцатилетними подростками.

Это напоминало ситуацию, когда мастер спорта по боксу, скрыв разряд, заявляется на школьный турнир и методично избивает первоклашек, гордясь отточенной техникой. Подлость.

На первом туре сработала наглость. Маска «следователя» зашла на ура. Сегодня требовалось закрепить успех. Но сама мысль о том, чтобы снова кривляться, снова изображать из себя юного гения, вызывала тошноту.

— Юрочка! Вставай, сынок! Опоздаешь!

Голос мамы из кухни звучал так бодро, так празднично, что передернуло. Рубашка уже наглажена. «Парадный» завтрак дымится на столе. Она верила.

Подъем дался тяжело. Ноги ватные, но не от страха, а от отвращения к собственному отражению.

Сборы прошли механически. Белая рубашка хрустела от крахмала. Брюки отпарены до бритвенной остроты стрелок. Из зеркала в прихожей смотрел образцовый советский юноша, комсомолец, надежда семьи.

Только глаза были старыми. Потухшими.

— Поешь. Силы нужны.

Тарелка с омлетом приземлилась на стол.

— Спасибо.

Пара кусков провалилась в желудок. Вкус — как у мокрой ваты.

— Ну, ни пуха. Второй тур — это уже серьезно. Смотри, Лоцман. Не посрами.

Отец вышел из спальни, почесывая грудь, сонный и гордый.

— К черту.

Папка с документами в руки — и за дверь. Спина горела от любящих взглядов родителей. Предатель. Вор чужой жизни.

У здания училища имени Щукина народу поубавилось.

Первый тур сработал как крупное сито — отсеял случайных прохожих, городских сумасшедших и тех, кто просто «мимо проходил». Остались те, кто хотел всерьез. Или думал, что хотел.

Атмосфера изменилась. Вместо базарного гама в коридорах висело нервное, электрическое напряжение. Смех смолк. Абитуриенты бродили по коридору, шептали тексты, бледные, с горящими глазами.

Света нашлась сразу.

У окна, в том самом синем платье, она что-то яростно доказывала парню с гитарой. Заметив знакомую фигуру, просияла и бросилась навстречу.

— Юрка! Живой! — горячая, влажная от волнения ладонь вцепилась в запястье. — Я уже прошла! Только что!

— И как?

— Этуш сказал: «Любопытно». Представляешь? «Любопытно»! И пропустил!

Она вибрировала от энергии. Волны такой чистой, щенячьей радости били наотмашь. Захотелось отшатнуться, чтобы не запачкать ее своей чернотой.

— Молодец. Я знал.

— Теперь ты! — рывок за рукав. — Готов? Давай повтори своего «прокурора»! Они там сидят, скучают, им встряска нужна!

— Посмотрим.

— Лоцман Юрий! — крик секретаря от приоткрытой двери аудитории.

Рука освободилась из захвата.

— Я.

— Удачи! Порви их!

В аудитории было душно, несмотря на распахнутые окна. Запах паркета смешивался с ароматом дорогого табака и мужского одеколона.

Комиссия восседала за длинным столом. Те же лица, только теперь более уставшие и менее снисходительные. Игры кончились. Начался отбор.

Владимир Этуш листал ведомость. Борис Захава протирал очки. Юрий Катин-Ярцев делал пометки в блокноте.

— Лоцман Юрий Павлович, — произнес Этуш, найдя нужную строчку. Поднял глаза, узнал и усмехнулся уголком рта. — А, это вы… Помню-помню. Наш юный прокурор. Ну что, продолжим обвинительную речь? Крылов, я полагаю?

Они помнили. Наглый пацан, читавший басню с интонациями Вышинского, врезался в память. Ждали повторения. Ждали аттракциона. Захава даже поудобнее устроился в кресле, готовясь развлечься.

Шаг на середину. Точка.

Внутри — пустота и холод.

Взгляд скользнул по лицам. Этуш. Катин-Ярцев. Портрет Вахтангова.

Стыд ударил под дых. Снова надевать маску циничного следователя? Снова играть в игры?

Нет. Если уж быть самозванцем, то хотя бы уйти честно. Не врать в последний раз.

— Нет.

Этуш поднял брови.

— Что «нет»?

— Я не буду читать басню.

— Вот как? — Захава замер с платком в руке. — У нас, молодой человек, программа. Вы обязаны прочитать басню.

— Я хочу прочитать другое.

— Другое? — карандаш Этуша выбил дробь по столу. — Вы понимаете, что рискуете? Мы ждем закрепления материала. А вы сюрпризы готовите? Ну-с… удивите. Что у вас? Маяковский? Есенин?

— Блок.

— Блок… — гримаса, словно от зубной боли. — «Двенадцать»? Революционный шаг?

— Нет. «Ночь, улица, фонарь, аптека».

Разочарованный вздох пронесся по столу. Самое заезженное, самое банальное стихотворение. Дежурный номер каждого второго школьника, пытающегося изобразить «мировую скорбь».

— Банально, Лоцман, — бросил Захава. — Ну ладно. Читайте. Только быстрее.

Глаза закрылись.

Перед внутренним взором встал этот мир. Мир, ставший ловушкой. Мир, обреченный на гибель через двадцать с лишним лет. Девяностые, развал, прах уютного советского быта. И собственная жизнь — тупик в будущем, тупик в прошлом.

Глаза открылись.

— «Ночь, улица, фонарь, аптека…»

Голос звучал тихо. Ровно. Страшно.

Никакого школьного старания. Голос человека, стоящего на краю бездны и понимающего: выхода нет.

— «Бессмысленный и тусклый свет…»

Прямой взгляд в глаза Этушу. Карандаш в руке мэтра замер.

В эти строки вливались все тридцать четыре года. Вся усталость. Вся взрослая, беспросветная тоска по утраченному времени.

— 'Живи еще хоть четверть века —

Все будет так. Исхода нет'.

«Исхода нет» прозвучало не жалобой, а приговором. Заперт. В этом теле. В этом времени. В этой жизни, украденной у подростка.

— 'Умрешь — начнешь опять сначала

И повторится все, как встарь…'

Катин-Ярцев снял очки. В аудитории повисла мертвая тишина.

Цикл перерождений. Смерть в 2024-м. Начало в 1969-м. И что? Снова ошибки? Снова потери?

— 'Ночь, ледяная рябь канала,

Аптека, улица, фонарь'.

Последнее слово упало камнем на крышку гроба.

Тишина. Руки опущены. Внутри вибрирует пустота.

Комиссия молчала. Неприлично долго.

Смотрели с мистическим ужасом. Перед ними стоял шестнадцатилетний мальчик в белой рубашке, но говорил он голосом столетнего старца.

— Откуда? — тихий вопрос Этуша.

— Что откуда? — хриплый ответ.

— Откуда в вас… эта тьма? — Этуш подался вперед. — Вы ведь не играли сейчас. Вы… вы это знаете.

Молчание. Сказать: «Я знаю, потому что я уже умирал» — нельзя.

— Странно, — пробормотал Захава. — Очень странно. Это не юношеский максимализм. Это… патология. Душевная патология.

— Мне уйти?

— Подождите. — Катин-Ярцев быстро черкнул в ведомости. — Скажите, Лоцман… а вы способны радоваться? Или у вас весь мир — это аптека и фонарь?

— Способен.

Ложь.

— Не верится, — вздохнул Этуш. — Технически — безупречно. По смыслу — страшно. Вы нас напугали, молодой человек. Идите. Ждите в коридоре.

Разворот через левое плечо. Выход.

Облегчения не было. Чувство обмана лишь усилилось. Депрессия продана. Боль монетизирована.

В коридоре ноги сами принесли к самому дальнему окну, подальше от шумных групп. Мутило.

Двадцать минут ожидания. Секретарь со списками.

Толпа метнулась к листку.

К черту. Все равно. Если выгнали — значит, завод. Значит, честная жизнь.

Топот ног. Света.

— Юрка! — хватка клещом за локоть. — Ты чего стоишь? Ты прошел! Прошел!

Сияет.

— Там Этуш вышел покурить, я слышала, он кому-то сказал: «У парня глаза самоубийцы. Это интересно». Представляешь? Глаза самоубийцы! Ты что им там читал?

— Блока.

— Блока? Ну ты даешь! Рисковый!

Прыжки вокруг, счастливый смех.

— Пошли отмечать! Мы на третьем туре! Это победа!

От ее радости тошнота подступила к горлу.

— Нет, — жесткий отказ, шаг назад. — Я не пойду.

— В смысле?

— Голова болит. Я домой.

— Юр, ну ты чего? — улыбка сползла, обнажив растерянность. — Мы же команда…

— Отстань, Света. Мне плохо. Празднуй одна.

Разворот. Уход к выходу, не оглядываясь. Сквозь толпу, сквозь смех, сквозь чужое счастье.

Домой. Лечь лицом к стене. Самозванец прошел дальше. И от этого было только хуже.

Воскресенье прошло в режиме гибернации.

Комната превратилась в бункер. Шторы задернуты наглухо, отсекая солнечный мир от пыльного сумрака добровольного заточения. Единственным развлечением стал узор на обоях — мелкие, выцветшие васильки, переплетенные в бесконечный геометрический танец.

Лежа лицом к стене, можно было считать эти васильки часами. Семьсот сорок два цветка на видимом участке. Семьсот сорок два свидетеля его дезертирства.

Мама заходила трижды.

Сначала с бульоном. Потом с чаем и малиновым вареньем (универсальное советское лекарство от всех бед, включая экзистенциальные кризисы). Потом просто постоять, повздыхать в дверях.

— Юрочка, может, врача? Температуры вроде нет, но ты бледный…

— Не надо врача, мам. Я просто устал.

— Поешь хоть.

— Не хочу.

Голос звучал глухо, как из бочки. От собственного голоса было противно.

В голове крутилась одна и та же пластинка. Мысли о том парне — настоящем Юре Лоцмане. Кем он мог стать? Инженером, как отец? Хорошим, крепким мужиком, который по выходным возил бы семью на дачу в «Москвиче», жарил шашлыки, был счастлив?

А теперь его место занял угрюмый, битый жизнью неудачник из будущего. Занял и тащит эту украденную жизнь в болото рефлексии.

Понедельник ничем не отличался от воскресенья.

Отец, уходя на работу, заглянул в комнату. Постоял, помолчал. Спросил сурово:

— Хадришь?

— Болею.

— Ну-ну. Болей. Только документы из училища не забудь забрать, раз такой хилый.

Дверь закрылась.

Отец был прав. Забрать документы. Прекратить этот фарс. Вернуться к реальности, пойти на завод, стать токерам. Жить честно, не притворяясь творческой личностью.

Решение казалось правильным. Логичным. Самоубийственно спокойным.

Вторник, восьмое июля. Вечер.

Духота в комнате стала осязаемой. Форточка закрыта (чтобы не слышать крики детей со двора). В воздухе висел запах несвежего белья и апатии.

В семь вечера в прихожей раздался звонок.

Резкий, длинный, требовательный. Не вежливый «дзынь», а наглая сирена.

Голоса. Мамин — испуганный, оправдывающийся. И второй — звонкий, напористый, не терпящий возражений.

— Антонина Федоровна, мне плевать, что он спит! У нас коллоквиум через три дня!

Топот ног.

Дверь в комнату распахнулась с грохотом, ударившись о стену.

В прямоугольнике света стояла Света. В том же синем платье, но теперь оно казалось не праздничным, а боевым доспехом. Руки в боки, глаза мечут молнии.

— Вставай!

Юра даже не пошевелился. Только натянул одеяло повыше, до подбородка.

— Уйди, Света. Я болею.

— Болеешь⁈ — она подлетела к кровати и сдернула одеяло рывком. — Ты не болеешь! Ты киснешь! Ты лежишь тут два дня, воняешь тоской и жалеешь себя! А ну встал!

Свет из коридора резал глаза. Пришлось зажмуриться.

— Я сказал — уходи. Я не буду поступать. Завтра пойду забирать документы.

Тишина.

На секунду показалось, что она сейчас заплачет или уйдет. Но Света Громова была сделана из другого теста.

— Что ты сказал? — голос стал тихим, опасным.

— Я сказал, что это все ошибка. Я не актер. Я… я все выдумал. Тот Блок, та басня — это трюк. Обман. Я пустой, Света. Внутри ничего нет.

Юра сел на кровати, спустив ноги. Посмотрел на нее снизу вверх.

— Ищи другого партнера. С Димкой готовься. Или одна. Ты талантливая, ты пройдешь. А я пас.

Звонкая пощечина разорвала тишину комнаты.

Щека вспыхнула огнем.

Юра замер, держась за лицо. Он не ожидал. От кого угодно, но не от нее.

Света стояла над ним, тяжело дыша. Ее рука дрожала. Глаза были полны слез, но это были слезы ярости.

— Трус, — выплюнула она. — Какой же ты трус, Лоцман.

— Света…

— Молчи! — заорала она так, что в серванте звякнула посуда. — «Я пустой», «я обманщик»… Да плевать мне! Ты думаешь, мне не страшно? Думаешь, я не чувствую себя самозванкой каждый раз, когда выхожу к доске? Все боятся!

Она схватила стул, на котором висели его брюки, и грохнула им об пол.

— Но ты… ты хуже. Ты строишь из себя загадочного героя. Печорина недоделанного! «Ох, я такой сложный, у меня такая тьма внутри». Да нет там никакой тьмы! Там просто страх! Ты боишься жить!

Слова били больнее пощечины. Потому что были правдой.

— Ты обещал! — крикнула она, тыча пальцем ему в грудь. — Там, у подъезда! Помнишь? Ты обещал не стать циником! А сам? Лежишь тут, сопли на кулак наматываешь, пока мы там… пока я там с ума схожу, думая, что с тобой случилось!

Она вытерла злые слезы ладонью.

— Я думала, ты мужчина. Думала, ты стена. А ты… ты кисель.

Она развернулась и пошла к двери. На пороге остановилась, не оборачиваясь.

— Забирай документы. Вали на свой завод. Только ко мне больше не подходи. Я с трусами на одну сцену не выйду.

Дверь хлопнула.

В прихожей послышался шум, извинения перед мамой («Простите, Антонина Федоровна, я погорячилась»), потом стук входной двери.

Наступила тишина.

Но это была уже другая тишина. Не ватная, уютная тишина депрессии. Это была звенящая, холодная тишина истины.

Юра сидел на краю кровати, трогая горящую щеку.

«Ты боишься жить».

Она раскусила его. Эта шестнадцатилетняя девчонка увидела то, что он прятал за маской усталого циника из будущего. Страх. Страх привязаться. Страх взять ответственность. Страх прожить жизнь заново и снова облажаться.

Легче лежать лицом к стене и играть в «лишнего человека». Легче быть непонятым гением в изгнании. Это безопасно.

А встать, пойти туда, где могут срезать, где могут сделать больно, где нужно любить и быть уязвимым — это работа.

Он посмотрел на свои руки. Руки подростка. Но в них была сила.

«Кисель, значит? — подумал он. — Ну нет, Громова. Ты не права».

Он встал.

Подошел к окну. Рванул шторы в стороны.

Вечерний свет, уже синий, сумеречный, ворвался в комнату вместе с шумом улицы. Трамваи, голоса, жизнь.

Он посмотрел в зеркало на шкафу.

Всклокоченный, небритый (пушок на подбородке уже кололся), с красным пятном на щеке. Жалкое зрелище.

— Ну что, самозванец, — сказал он своему отражению. — Получил? Мало тебе. Надо было добавить.

Он пошел в ванную.

— Мам! — крикнул он по дороге. — Есть что поесть? Я голодный как волк!

Мама выглянула из кухни, испуганная, но с надеждой в глазах.

— Котлеты есть. С макаронами. Разогреть?

— Разогревай. Все разогревай. И чай.

Он открыл кран. Холодная вода ударила в лицо, смывая липкую паутину трехдневного нытья.

Он не уйдет. Он не заберет документы. Он докажет этой взбалмошной девчонке, что он не кисель.

Пусть он самозванец. Пусть он играет роль. Но он сыграет ее так, что Станиславский на том свете зааплодирует.

Завтра среда. До коллоквиума два дня.

Битва продолжается.

ИНТЕРЛЮДИЯ. СУДЬИ

Тишина в аудитории стояла плотная, ватная, пропитанная сигаретным дымом и запахом сердечных капель.

Окно было распахнуто настежь, но июльский зной игнорировал эту попытку проветривания. В комнате пахло раскаленным асфальтом и мужским потом.

Борис Евгеньевич Захава, ректор училища, снял очки и устало потер переносицу. На его лице, обычно строгом и собранном, сейчас читалась растерянность человека, которому вместо привычной таблицы умножения показали китайский иероглиф.

— Ну-с… — произнес он, глядя на закрытую дверь, за которой только что скрылся странный абитуриент. — И что это было, товарищи?

Владимир Этуш, сидевший по правую руку, медленно размял в пальцах папиросу «Казбек». Его черные, пронзительные глаза, способные одним взглядом пригвоздить студента к стене, сейчас были сощурены.

— А было это, Борис Евгеньевич, явление, — протянул он своим характерным, чуть грассирующим голосом. — Или, если хотите, диагноз.

— Диагноз? — переспросил Юрий Катин-Ярцев, что-то быстро дописывая в ведомости. — Вы полагаете, он болен?

— Душевно — безусловно, — Этуш чиркнул спичкой. Голубое облачко дыма взвилось к портрету Вахтангова. — Здоровые мальчики в шестнадцать лет так Блока не читают. Они читают его с пафосом, с надрывом, с желанием понравиться девочкам. А этот читал так, будто завтра в петлю полезет.

— Вот и я о том же, — Захава нервно постучал дужкой очков по зеленому сукну. — Это не искусство, Владимир Абрамович. Это патология. Достоевщина какая-то. Откуда в советском школьнике такая черная, беспросветная тоска? «Исхода нет»… Вы слышали, как он это сказал? У меня мороз по коже прошел.

— У меня тоже, — тихо согласился Катин-Ярцев. — Но согласитесь, коллеги… это было органично.

— Органично⁈ — возмутился ректор. — Юра, окстись! Мы кого набираем? Актеров? Или пациентов для клиники неврозов? Нам нужны герои! Нам нужны социальные типажи! А этот… Он же на сцене будет излучать радиацию. Зритель в зале повесится от тоски.

Катин-Ярцев отложил ручку. Посмотрел на коллег своим мягким, интеллигентным взглядом.

— А вы заметили его глаза?

— Глаза как глаза, — буркнул Захава. — Серые. Наглые.

— Нет, Борис Евгеньевич. Не наглые. Старые.

В аудитории повисла пауза. Слышно было, как за окном гудит шмель, залетевший с улицы.

— Я вот сижу и думаю, — продолжил Катин-Ярцев. — На первом туре он нам «прокурора» выдал. Жесткого, циничного. Мы тогда решили — типаж. Отрицательное обаяние. А сегодня он кожу с себя содрал. И там, под кожей, опыт. Огромный, тяжелый, взрослый опыт. Неоткуда ему взяться в шестнадцать лет. Неоткуда. Но он есть.

Этуш выпустил струю дыма в потолок.

— Парадокс, — констатировал он. — Лицо мальчика, а нутро старика. Знаете, кого он мне напомнил? Того солдата, которого я в госпитале видел, в сорок третьем. Парню девятнадцать, а взгляд… будто он три жизни прожил и во всех умер.

— Войны он не застал, — отрезал Захава. — Сам сказал. Родители живы. Семья благополучная. Я личное дело смотрел. Отец инженер, мать бухгалтер. Обычный московский парень. Откуда эта тьма?

— Книжек перечитал? — предположил кто-то из педагогов с конца стола.

— Книжками такое не начитаешь, — Этуш покачал головой. — Тут… мясо. Живое мясо. Он ведь не играл, Борис Евгеньевич. Вы же мастер, вы же видите. Он не изображал безысходность. Он в ней существовал.

Захава тяжело вздохнул. Откинулся на спинку стула, который жалобно скрипнул под его весом.

— И что нам с ним делать? Гнать?

— Зачем гнать? — Этуш усмехнулся. Усмешка вышла хищной, заинтересованной. — Гнать мы всегда успеем. Посредственностей у нас в коридоре — вагон и маленькая тележка. Вон, та девочка с косой. Или тот бард с гитарой. Хорошие, светлые, понятные. А этот… этот — закрытый ящик. Шкатулка с секретом. А вдруг там, внутри, не просто депрессия, а алмаз?

— Черный алмаз, — мрачно заметил ректор.

— Какой есть. В театре нужны разные камни.

Катин-Ярцев кивнул.

— Я бы посмотрел его на коллоквиуме. Поговорить с ним надо. Не стихи слушать, а за жизнь спросить. Пощупать, что у него там, в голове. Может, он просто гениальный имитатор? А может… может, мы имеем дело с феноменом.

Захава помолчал, глядя на лежащий перед ним список. Карандаш замер над фамилией «Лоцман».

Грифель коснулся бумаги.

— Ладно. Черт с вами, инквизиторы. Пускаем на третий тур.

Он поставил жирный плюс напротив фамилии.

— Но на коллоквиуме я его выпотрошу, — пообещал ректор, надевая очки. — Я узнаю, откуда у этого щенка глаза самоубийцы. И если он просто придуривается… вылетит с треском.

— Справедливо, — кивнул Этуш, туша папиросу. — Следующий!

Дверь отворилась. На пороге возникла дрожащая девочка с огромным белым бантом.

— Иванова Елена! — пискнула она. — Читаю «Золушку»!

Этуш и Катин-Ярцев переглянулись. После ледяной бездны Лоцмана эта «Золушка» казалась теплым, безопасным молоком.

Но скучным.

Этуш вздохнул и потянулся за новой папиросой.

— Читайте, Леночка. Читайте. Утешьте нас.

Загрузка...