Глава 3

Тишина в квартире стояла не мертвая, а выжидающая. Она была наполнена тиканьем ходиков на кухне, гудением холодильника и далеким, приглушенным шумом улицы, пробивающимся сквозь двойные рамы. Родители ушли на работу полчаса назад — хлопнула дверь, лязгнул замок, и эти звуки отсекли утреннюю суету, оставив Юру наедине с пространством, которое ему предстояло освоить. Вера убежала в школу еще раньше, у нее начиналась летняя отработка на пришкольном участке.

Юра сидел на кровати, слушая эту тишину.

Это было странное чувство — быть хозяином и вором одновременно. Он находился в своей комнате, сидел на своей кровати, но каждая вещь вокруг казалась уликой в деле о похищении личности. Взрослый разум, циничный и расчетливый, понимал: чтобы выжить, чтобы не спалиться на мелочах, нужно провести инвентаризацию. Нужно понять, кем был Юрий Павлович Лоцман до того, как в его черепную коробку подселился тридцатичетырехлетний режиссер из будущего.

Нужно было провести археологические раскопки. И главным курганом, хранящим тайны ушедшей цивилизации детства, был письменный стол.

Юра встал и подошел к окну. Стол стоял торцом к подоконнику, чтобы свет падал слева — вечное правило советской эргономики. Поверхность была застелена толстой клеенкой с геометрическим узором, местами прорезанной ножом (видимо, строгали карандаши или мастерили модели) и заляпанной чернильными кляксами, въевшимися в структуру материала намертво.

Он провел ладонью по столу. Шероховатость клеенки, бугорки застывшего клея, царапины. Это была карта жизни. Вот здесь, справа, прожженное пятнышко — явно баловались с лупой или паяльником. А здесь, с краю, выцарапано «Спартак — чемпион».

Юра выдвинул верхний ящик. Он подался с трудом, заедая на перекошенных полозьях, и пахнуло оттуда так остро и узнаваемо, что закружилась голова. Пахло грифельной крошкой, ластиком, сушеными мандариновыми корками и дешевой пластмассой.

Содержимое ящика представляло собой хаос, типичный для шестнадцатилетнего пацана, у которого в голове ветер, а в сердце — жажда подвигов, но никак не порядок.

Сверху лежала груда ручек. Дешевые шариковые, за тридцать пять копеек, с прозрачными гранеными корпусами, сквозь которые видны синие стержни. Несколько перьевых — «Авторучка», с закрытым пером, которыми в старших классах уже почти не писали, но хранили как запасные. Огрызки карандашей «Конструктор» разной степени твердости. Транспортир с отломанным уголком.

Юра разгреб канцелярский завал. Под ним обнаружились сокровища посерьезнее.

Школьный дневник за девятый класс. Твердая обложка, обернутая в плотную синюю бумагу. На титульном листе — размашистая, с наклоном влево (надо запомнить!) надпись: «Лоцман Юрий. 9 „Б“ класс».

Он открыл дневник. Страницы были заполнены неровным, скачущим почерком. Торопливым. Буквы то наезжали друг на друга, то разбегались, как тараканы. Это был почерк человека, который мыслит быстрее, чем пишет, и которому физически больно выводить эти крючки, когда за окном жизнь.

Оценки пестрели разнообразием, рисуя психологический портрет лучше любой характеристики.

Алгебра — тройка, тройка, тройка, вдруг четверка (жирная, видимо, списал), снова тройка.

Геометрия — твердое «уд».

Химия — тут вообще поле битвы. Двойки, исправленные лезвием на тройки, замечания красной пастой: «На уроке занимался посторонними делами!», «Чуть не устроил взрыв в лаборатории! Родителей в школу!».

Юра усмехнулся. Оригинальный Юрка не дружил с точными науками. Это было хорошо. Значит, внезапное увлечение театром не будет выглядеть как предательство физики — предавать там было нечего.

Зато гуманитарный цикл радовал. Литература — сплошные пятерки, иногда с плюсом. История — пять. Обществоведение — пять.

На развороте за апрель, поперек граф с домашним заданием, красной ручкой учителя было выведено: «Лоцман на уроке литературы вместо сочинения о Базарове читал стихи Есенина! Поведение — неуд!».

— Наш человек, — прошептал Юра. — Бунтарь, значит. Есенина читал. В шестьдесят девятом это уже не криминал, но все равно вызов.

Он пролистал дневник до конца. Последняя страница, где обычно писали список литературы на лето, была девственно чиста. Зато на форзаце синей шариковой ручкой был нарисован сложный, детально проработанный рисунок: танк Т-34, штурмующий какой-то холм. Траки гусениц были выписаны с маниакальной тщательностью, из дула вырывался клуб огня, а над башней развевался флаг.

Рисунок был хорош. Не уровень художественной школы, но чувствовалась рука, чувствовалась динамика. Юра попробовал представить, как он сейчас возьмет ручку и нарисует танк. Вряд ли получится. Его взрослая рука привыкла к клавиатуре, к сенсорным экранам, к редким подписям в ведомостях. Мелкая моторика изменилась.

Это была проблема.

Юра достал из стопки чистую тетрадь в линейку — «12 листов, цена 2 коп.». Взял шариковую ручку. Привычно зажал её между средним и указательным пальцами.

Тело отозвалось странным сопротивлением. Пальцы подростка легли на корпус ручки иначе — чуть выше, с более сильным нажимом. Мышечная память Юрки Лоцмана вступила в конфликт с мышечной памятью режиссера из двадцать первого века.

Он попробовал написать слово: «Здравствуйте».

Рука дрогнула. Буквы получились слишком ровными, слишком округлыми. Взрослыми. Это был почерк человека, который уже никуда не торопится. Он сравнил с дневником. Ничего общего. Если мама или учительница увидят, сразу спросят: «Ты чего, руку сломал? Или подделываешь?»

— Так, — сказал он себе. — Надо тренироваться.

Он закрыл глаза, пытаясь вызвать в памяти ощущение того полета, той торопливости, с которой писал Юрка. Представил, что звенит звонок, что хочется скорее на улицу, что эти строчки — лишь досадная помеха.

Начал писать быстро, не отрывая руки, намеренно ломая ритм, заостряя углы.

«Широка страна моя родная…»

«Мой дядя самых честных правил…»

Уже лучше. Буквы заплясали, стали корявыми, живыми. Появился тот самый наклон влево. Но кисть начала ныть уже через полстраницы. Придется привыкать заново. Письмо от руки в этом времени — основной способ передачи информации. Никаких голосовых сообщений, никаких напечатанных на принтере рефератов. Всё сам, всё ручками.

Юра отложил ручку и продолжил раскопки.

Нижний ящик стола был забит старыми журналами «Юный техник» и «Техника — молодежи». Юра вытащил стопку, чувствуя приятную тяжесть глянцевой (насколько это было возможно в СССР) бумаги. Обложки обещали города на Марсе к 1980 году, фотонные ракеты и подводные дома.

Это была эпоха безудержного, наивного, светлого оптимизма. Люди верили, что через десять лет рак победят, а на Луне будут цвести яблони. Юра знал, что яблони не зацветут, а Марс останется красной пустыней, но сейчас, листая эти страницы, он не чувствовал горечи. Только тепло. Как от старых детских фотографий, где ты в смешной шапке с помпоном и искренне веришь в Деда Мороза.

Под журналами, в самом углу, пальцы нащупали что-то твердое, завернутое в тряпку.

Тайник.

Сердце стукнуло чуть быстрее. У каждого пацана должен быть тайник. Место, где хранится то, что не для родительских глаз. Если его нет — значит, парень либо святой, либо ябеда. Юрка не был ни тем, ни другим.

Юра извлек сверток. Развернул серую ветошь.

Пачка сигарет «Родопи». Болгарские, в мягкой пачке, с золотистым гербом. Початая — не хватало штук пяти. Коробок спичек с самолетом на этикетке. И небольшая записная книжка в черном дерматиновом переплете.

Юра взял пачку в руки. Понюхал. Запах сухого табака, бумаги и фольги.

В прошлой жизни он курил много. Две пачки в день, когда сдавал проект. Бросал, начинал снова, клеил пластыри, жевал жвачки. Легкие свистели по утрам, кашель курильщика стал привычным фоном жизни. Здесь, в новом теле, физической тяги не было. Легкие были чистыми, розовыми, как у младенца. Но психологическая привычка — этот червячок, требующий ритуала затяжки в моменты стресса — никуда не делась.

Он вытащил одну сигарету. Тонкая, с коротким фильтром. Покрутил в пальцах.

Закурить? Сейчас, когда никого нет? Открыть форточку, высунуться, пустить дым в летнее утро?

Искушение было великим. Вернуть себе хоть кусочек старой привычки, почувствовать этот горлодер, этот легкий дурман.

Он поднес сигарету к губам. Чиркнул спичкой. Серная головка вспыхнула весело, с треском. Огонек плясал, отражаясь в глазах.

Юра смотрел на огонь. Потом на сигарету.

— Нет, — сказал он твердо.

Затряс спичку, гася пламя. Сигарету сунул обратно в пачку.

У него новый шанс. Новое тело. Убивать его никотином в шестнадцать лет, зная, к чему это приведет в пятьдесят — глупость несусветная. Если уж играть роль, то играть её чисто. Юрка, может, и баловался за гаражами, но Юра-режиссер знает цену здоровью.

Пачку он не выбросил. Спрятал обратно. Это реквизит. Может пригодиться для роли, для разговора с пацанами, для обмена. Валюта.

Он открыл черную записную книжку.

Песенник.

Аккуратным (насколько мог) почерком были переписаны тексты. Аккорды проставлены сверху: Am, Dm, E, G. Вечная классика дворовой гитары.

«А в тайге по утрам туман…» (Кукин).

«Лыжи у печки стоят…» (Визбор).

«На нейтральной полосе цветы…» (Высоцкий!).

Вот оно. Высоцкий был переписан с особым тщанием, красной ручкой выделены ударения и интонационные паузы. Значит, Юрка не просто горланил, он пытался исполнять. Он чувствовал нерв Владимира Семеновича.

На последних страницах обнаружилось и вовсе интересное. Стихи. Не переписанные, а свои. Без автора.

Юра вчитался.

'Снег ложится на плечи, как пыль,

Мы уходим в рассвет, мы уходим в быль.

Автоматный рожок холодит ладонь,

А в глазах у тебя — огонь, огонь…'

Рифма «ладонь-огонь» была банальной, ритм хромал на обе ноги, но в этом была искренность. Подростковая, максималистская романтика войны, подвига, самопожертвования. Юрка мечтал о героике. О том, чтобы уйти в рассвет с автоматом.

Юра закрыл книжку. Тяжесть легла на сердце.

Этот парень, чье место он занял, был хорошим человеком. Не пустышкой. Он мечтал, чувствовал, пытался творить. И он хотел быть героем.

— Я не украл твою жизнь, — тихо сказал Юра в пустоту комнаты. — Я ее продолжу. Ты хотел огня? Ты его получишь. Только не автоматного. Другого. Огня рампы. Огня искусства. Там тоже можно сгореть, поверь мне. Но там хотя бы не убивают по-настоящему.

Он аккуратно завернул «сокровища» обратно в тряпку и сунул на дно ящика, завалив журналами. Тайник должен оставаться тайником.

Взгляд упал на настенный календарь. 4 июня. Среда.

Археологическая разведка закончена. Результаты: объект исследования — личность романтического склада, склонная к гуманитарным наукам, с легким налетом бунтарства и скрытой тягой к творчеству. Физически здоров, моторика требует коррекции, вредные привычки — в стадии зародыша (купировать).

Материал благодатный. Из этого можно лепить.

Юра встал из-за стола, потянулся до хруста в суставах. Легкость в теле была невероятной. Ему захотелось проверить эту легкость в деле. Не сидеть в четырех стенах, а двигаться.

Он подошел к зеркалу. Поправил воротник рубашки. Пригладил вихор, который никак не хотел лежать ровно.

— Ну что, Юрий Павлович, — сказал он отражению. — Теория закончена. Пора переходить к практике. Сцена ждет.

В этот момент с улицы донесся свист.

Короткий, резкий, с переливом в конце. Два длинных, один короткий.

Память сработала быстрее разума. Тело само дернулось к окну. Этот свист был условным сигналом. Кодом доступа, паролем, который знали только двое.

Лёня.

Юра распахнул окно. В лицо ударил теплый летний ветер.

Внизу, посреди двора, стоял парень в белой майке и синих трениках. Он щурился на солнце, задрав голову к третьему этажу, и крутил на указательном пальце футбольный мяч. Мяч вращался ровно, гипнотически, сливаясь в черно-белое пятно.

Лёня Крапивин. Лучший друг. Человек, с которым Юрка Лоцман делил бутерброды, сигареты, тайны и мечты.

Юра смотрел на него сверху вниз, и сердце сжалось от острой, пронзительной жалости и любви.

Лёня заметил его, широко улыбнулся, показав ряд крепких белых зубов, и махнул рукой:

— Выходи, Лоцман! Харе киснуть! Наши «В» класс уже на коробке, порвем их!

Юра глубоко вдохнул, наполняя легкие воздухом шестьдесят девятого года.

— Сейчас! — крикнул он, и голос его прозвучал звонко, задорно, почти неотличимо от голоса того мальчишки, которым он должен был стать. — Пять минут! Мяч не урони!

Он отшатнулся от окна. Быстро, почти бегом, направился к двери. Археология закончилась. Началась жизнь. И в этой жизни ему предстояло сыграть самый сложный этюд: дружбу с человеком, который обречен, и которого он не имеет права спасать, но обязан любить.

Кеды привычно скользнули на ноги. Кепка на голову. Ключ в карман.

Дверь захлопнулась, отрезая тишину квартиры. Впереди был двор. Колизей его юности.

Юра вылетел из подъезда, щурясь от солнца, которое к полудню раскочегарилось не на шутку. Жара стояла сухая, пыльная, московская. Асфальт уже начал плавиться, и каблуки женских туфель оставляли на нем крошечные, затягивающиеся черной смолой ранки.

Лёня ждал у турника.

Вблизи он казался еще крепче и монументальнее, чем сверху. Широкоплечий, с литыми бицепсами, загорелый до черноты — он все лето проводил то на речке, то на даче, то просто во дворе. Белая майка-алкоголичка обтягивала мощную грудь, на которой блестела капелька пота. Стрижка «бокс» — короткие виски, чуть длиннее на макушке — делала его похожим на молодого призывника, готового хоть сейчас в строй.

Он перехватил мяч, зажал его под мышкой и протянул Юре руку. Ладонь у него была жесткая, шершавая, как наждак. Рукопожатие — не вялое касание пальцев, принятое в офисах будущего, а настоящий мужской краш-тест. Кости хрустнули.

— Здорово, старик, — Лёня улыбался во весь рот, и эта улыбка была такой открытой, такой обезоруживающе честной, что Юра почувствовал укол совести.

— Здорово, Лёнь, — ответил он, стараясь вложить в пожатие ту же силу.

Крапивин отступил на шаг, оглядел друга с ног до головы и присвистнул.

— Ты чего вырядился, как на парад? Рубашка белая, глаженая… Брюки со стрелочками. На свиданку, что ли, намылился? Или в театр собрался?

Юра мысленно чертыхнулся. Он забыл переодеться. Привычка ходить дома и на улицу опрятным сыграла злую шутку. Для дворового футбола его наряд годился так же, как фрак для копания картошки.

— Да мать постирала всё старое, — соврал он на ходу, благо, навык импровизации никуда не делся. — Остался только парадный комплект. Придется аккуратно.

— Аккуратно? В футбол? — Лёня заржал, хлопнув себя по колену. — Ну ты даешь, Лоцман. Скажешь тоже. Ладно, пошли, там пацаны из «В» уже коробку заняли, надо их подвинуть.

Они двинулись через двор к деревянной хоккейной коробке, которая летом превращалась в футбольное поле, а по вечерам — в место сходок и первых поцелуев. Доски бортов были исписаны мелом и углем: «ЦСКА», «Спартак», «Ленка дура».

Юра шел рядом с Лёней и боролся с желанием остановить время.

Он смотрел на профиль друга — прямой нос, упрямый подбородок, шрам на брови (упал с велосипеда в пятом классе). Лёня был живым воплощением силы и уверенности. Он знал, чего хочет. После школы — в училище ВДВ, потом — в войска, защищать Родину. Он был прост и целен, как кирпич.

— Слышь, Юрок, я тут подумал… Может, ну его, этот политех? Батя говорит, в Рязани конкурс дикий, но если физуху подтянуть… Ты как, со мной за компанию не хочешь? Вдвоем-то веселее. Представь: небо, купол, стропы свистят… Романтика!

— Не знаю, Лёнь, — уклончиво ответил Юра, глядя под ноги. — Я высоты боюсь.

— Да ладно заливать! — Лёня толкнул его плечом. — Мы с тобой с гаражей прыгали, кто дальше. Ты ж тогда рекорд поставил, забыл?

— То гаражи, а то небо…

Они подошли к коробке. Там уже шла разминка. Пятеро парней из параллельного класса гоняли мяч. Пыль стояла столбом.

— О, интеллигенция пожаловала! — крикнул вратарь, долговязый парень в кепке, надетой козырьком назад (шик сезона). — Лоцман, ты чего в белом? Судить будешь?

— Играть буду, — огрызнулся Юра, перелезая через борт. — Вставай на ворота, Длинный, сейчас проверим твою реакцию.

Игра началась сразу, без свистка, без судей, по жестким дворовым правилам: до десяти голов, руки не распускать, подножки не ставить (но если никто не видел — то можно).

Юра занял позицию в полузащите. Лёня, естественно, пошел в нападение.

Первые минуты были адом.

Юра привык к своему старому телу — тяжелому, инертному, с одышкой после третьего этажа. Здесь же мотор работал на безумных оборотах. Ноги несли сами. Легкие качали воздух литрами, и его хватало! Он мог бежать, не задыхаясь. Мог резко затормозить, развернуться на месте, и колени не стреляли болью.

Это было опьянение физической мощью.

Но сначала он играл по-старому. Пытался брать нахрапом, бежать за мячом, как собака за зайцем. И тут включился мозг.

Мозг тридцатичетырехлетнего мужчины, который привык выстраивать мизансцены. Привык видеть картину целиком, сверху.

Он вдруг увидел поле не как хаос беготни, а как шахматную доску.

«Длинный открыл левый угол. Лёня рвется по центру, но его кроют двое. Справа свободен Витька. Если дать пас на Витьку, он оттянет защиту, и Лёня выйдет один на один».

Это была режиссура в реальном времени.

Мяч прилетел к ногам Юры. Пыльный, тяжелый кожаный шар.

Вместо того чтобы лупить по нему со всей дури, как сделал бы обычный подросток, Юра мягко принял пас на грудь, сбросил вниз.

— Бей! — заорал Лёня.

Юра не ударил. Он сделал паузу. Крошечную, театральную паузу, на которой держится вся драматургия. Защитник соперников дернулся, ожидая удара, и открыл коридор.

Юра мягко, «шведкой» (внешней стороной стопы), вырезал пас направо, на свободное место.

Витька, не ожидавший такого подарка, подхватил мяч, протащил два метра и навесил в центр. Лёня, уже освободившийся от опеки, вколотил мяч в сетку (которой не было, просто между двух кирпичей) головой.

— Го-о-ол! — заорал Лёня, срывая майку и размахивая ею над головой.

Он подлетел к Юре, сгреб его в охапку. От друга пахло потом, пылью и диким, животным азартом.

— Ты видел⁈ Видел, как я его⁈ А пас какой! Юрка, ты гений! Ты где так научился?

Юра стоял, тяжело дыша, но не от усталости, а от адреналина. Рубашка прилипла к спине. Белые брюки были уже безнадежно серыми от пыли.

— По телевизору подсмотрел, — усмехнулся он. — Чемпионат мира, шестьдесят шестой.

— Ну ты даешь… — Лёня смотрел на него с новым выражением. С уважением. — Я думал, ты только книжки читаешь. А ты, оказывается, стратег.

Игра продолжилась.

Теперь Юра не просто бегал. Он дирижировал. Он видел поле, чувствовал ритм. Он знал, когда нужно ускорить темп, а когда — засушить игру. Его взрослая, холодная голова идеально дополняла горячее, неутомимое тело подростка.

Это было странное ощущение превосходства. Не физического — Лёня был сильнее, быстрее. А ментального. Он обыгрывал их не мышцами, а мыслью.

К концу матча (счет 10:8 в их пользу) Юра был грязным как черт. Белая рубашка превратилась в тряпку, на колене красовалась ссадина — все-таки приложили об борт. Но он был счастлив.

Это было чистое, беспримесное счастье движения. Без рефлексии. Без мыслей о завтрашнем дне.

Они повалились на траву за коробкой, в теньке от разросшихся кустов акации. Сердца стучали в унисон.

— Ух… — выдохнул Лёня, глядя в небо, по которому плыли ленивые облака. — Хорошо пошла. Длинный аж кепку сожрать готов был.

— Ага, — Юра лег на спину, закинув руки за голову. Трава колола шею. Муравей полз по локтю.

— Пить охота — жуть, — сказал Лёня. — Сгоняешь к колонке? Или на камень-ножницы?

— Сиди уж, капитан, — Юра поднялся. — Сгоняю.

Он дошел до колонки на углу улицы. Нажал на рычаг. Вода хлынула тугой, ледяной струей. Он подставил лицо, фыркая и отплевываясь. Вода была вкусной — с привкусом железа и земли.

Набрал полные ладони, напился.

Когда он вернулся, Лёня уже сидел, прислонившись спиной к дереву, и курил. Сигарета «Прима» (стрельнул у кого-то из старших) дымила в его пальцах.

— Будешь? — протянул он пачку Юре.

Юра посмотрел на сигарету. В памяти всплыла утренняя клятва самому себе.

— Не, — сказал он легко. — Бросил.

Лёня поперхнулся дымом.

— Чего? Ты ж и не начинал толком. Мы ж только баловались.

— Вот и отбаловался. Дыхалку сбивает. Ты видел, как Длинный к концу тайма задыхался? Это все курево. А мне голос беречь надо.

— Голос? — Лёня прищурился. — Ты что, в певцы записался? В хор мальчиков-зайчиков?

Юра сел рядом. Вытер мокрое лицо подолом грязной рубашки.

Настало время. Самый сложный момент. Момент правды, которая может разрушить их пацанское братство.

— Не в певцы, Лёнь. Я поступать буду.

— Ну так и я буду. В Рязанское. А ты в МАИ, к бате под крыло. Все по плану.

— Нет, — Юра сорвал травинку, сунул в рот, чувствуя горечь сока. — Не в МАИ. Я в театральное пойду. В Щуку.

Лёня замер. Сигарета в его пальцах тлела, забытая. Он смотрел на Юру так, будто у того выросла вторая голова, причем зеленая и в пупырышках.

— Куда? — переспросил он тихо. — В театральное? Ты сейчас шутишь, да? Разыгрываешь? Типа, этюд, да?

— Нет, не шучу.

— В артисты⁈ — Лёня взорвался. Он вскочил, швырнул окурок в траву. — Юрка, ты дурак? Какие артисты? Это ж… это ж для баб! Губки красить, колготки носить, стишки читать со стульчика! Ты мужик или кто?

Он расхаживал перед Юрой, размахивая руками.

— Мы ж договаривались! Ты, я, Витька… Ну ладно, Витька в ПТУ идет, у него мозгов нет. Но ты! У тебя ж башка варит! Какой театр? Ты что, хочешь всю жизнь паяцем быть? Чтобы над тобой ржали?

Юра сидел неподвижно. Он ожидал этой реакции. В 1969 году, в рабочей среде, профессия актера была престижной, но… не совсем мужской. Мужчина должен строить заводы, летать в космос, защищать границу. А кривляться на сцене — это баловство.

— Лёнь, сядь, — сказал он спокойно. В его голосе прозвучали те самые взрослые, режиссерские нотки, которые заставляли замолкать истеричных прим.

Лёня остановился. Посмотрел на друга удивленно. Этот тон был ему незнаком.

— Сядь, говорю.

Лёня нехотя опустился на траву, но сел чуть дальше, всем видом показывая обиду.

— Ты думаешь, это легко? — спросил Юра, глядя ему в глаза. — Думаешь, вышел, покривлялся и ушел?

— А что, мешки ворочать?

— Это сложнее, чем мешки. Мешок — он и есть мешок. А душа человеческая — она потяжелее будет. Актер — это разведчик, Лёнь.

— Чего? — фыркнул Лёня. — Какой еще разведчик?

— Разведчик чужой жизни. Вот ты в ВДВ хочешь. В тыл врага, языков брать, карты красть. Опасно? Опасно. А актер лезет в тыл к самому себе. К своим страхам, к своей боли. Он должен прожить сто жизней за одну. И в каждой быть честным. Если соврет — зритель его расстреляет. Не пулями — равнодушием. А это похуже будет.

Лёня молчал. Он смотрел на Юру, пытаясь понять: это его друг Юрка Лоцман говорит, или кто-то другой? Откуда эти слова? Откуда этот взгляд — жесткий, серьезный, без тени улыбки?

— Ты странный стал, — наконец сказал Лёня. Голос его был тихим, растерянным. — Как будто… постарел, что ли. Или книжек перечитал.

— Может, и перечитал, — Юра улыбнулся, и эта улыбка немного разрядила напряжение. — Но я серьезно, Лёнь. Я чувствую — это моё. Как для тебя небо — твоё.

Лёня сорвал одуванчик, дунул на него. Белые парашютики полетели по ветру.

— Ну, если так… — протянул он. — Если как небо… Тогда ладно. Пробуй. Только смотри, Лоцман. Если не поступишь — я тебя лично в военкомат отволоку. Будешь у меня в роте каптером служить, портянки считать.

— Договорились, — Юра протянул руку.

Лёня пожал её. Крепко. Но в этом пожатии уже не было той бездумной легкости, что утром. Появилась дистанция. Дистанция уважения к чужому выбору.

— А в футбол ты играть научился, — вдруг сказал Лёня, вставая. — Это факт. Если в театре так же играть будешь — может, и выйдет толк.

— Буду стараться, — Юра поднялся, отряхивая брюки. Пыль въелась намертво. Мама убьет.

— Ладно, бывай, артист, — Лёня подхватил мяч. — Мне домой пора, батя обещал приемник помочь починить. Вечером выйдешь? С гитарой?

— Выйду, — кивнул Юра.

Он смотрел, как Лёня уходит через двор — широкая спина, уверенный шаг, мяч под мышкой. Будущий десантник. Будущий герой. Будущий мертвец.

«Живи, Лёнька, — подумал Юра. — Живи пока. У тебя еще десять лет. Целая вечность».

Он повернулся и пошел к своему подъезду. Тело ныло приятной усталостью, саднило колено, а в голове уже звучала мелодия. Что-то простое, грустное и светлое. Аккорды сами складывались в пальцах.

Ему нужно было взять гитару. Ему нужно было сыграть этот день, чтобы запомнить его навсегда.

Домой Юра поднимался медленно, считая ступени. Эйфория от игры схлынула, уступив место тягучей, приятной усталости. Мышцы ног гудели той честной, спортивной болью, которую он не испытывал уже лет двадцать. Саднило ободранное колено, и джинсовая ткань брюк (стоп, какие джинсы? — синие брюки из полушерсти, конечно же) неприятно липла к ссадине.

У двери квартиры он задержался. Осмотрел себя.

Зрелище было печальным. Белая рубашка, которую он утром так старательно гладил (вернее, думал, что гладил, на самом деле это сделала мама), превратилась в половую тряпку. Пятна травы на локтях, серые разводы пыли на спине, оторванная пуговица на манжете. Брюки тоже пострадали — стрелочки пали смертью храбрых в неравном бою с футбольным азартом.

«Мама убьет, — подумал он с привычным детским холодком в животе. — Или расстроится. Что еще хуже».

Он вздохнул, поправил кепку и повернул ключ в замке.

Квартира встретила его вечерним уютом. Солнце уже ушло на другую сторону дома, и в коридоре царил мягкий полумрак. Пахло свежезаваренным чаем с мятой и… валерьянкой?

— Юра? — голос мамы из кухни звучал встревоженно.

— Я, мам, — отозвался он, торопливо стягивая грязные кеды и стараясь задвинуть их подальше под вешалку.

Антонина Федоровна вышла в коридор, вытирая руки полотенцем. Увидев сына, она всплеснула руками.

— Господи, Юрка! Ты где был? На войне?

— В футбол играли, — буркнул он, чувствуя себя виноватым пятиклассником. — С «В» классом. Мы их сделали, мам. Десять-восемь.

Мама подошла ближе, оглядела масштаб бедствия. В её глазах не было злости, только усталая покорность судьбе матери мальчика-подростка.

— Десять-восемь… — вздохнула она, касаясь пятна на рукаве. — А рубашку мне стирать — один-ноль в твою пользу. Снимай давай, горе луковое. И брюки тоже. Замочу сразу, а то трава въестся.

Юра покорно стянул рубашку, оставшись в майке.

— Прости, мам. Не подумал.

— Не подумал он… — она взъерошила ему волосы. Жест был таким простым, таким домашним, что у Юры защипало в носу. — Иди мойся, чумазый. Отец скоро придет, будем чай пить. Вера там пирог принесла от соседки.

В ванной он долго тер мочалкой колени, смывая въевшуюся пыль московского двора 1969 года. Вода в колонке шумела, смывая не только грязь, но и остатки напряжения. Он смотрел на свои руки в мыльной пене — сбитые костяшки, заусенцы. Руки живого человека.

Когда он вышел, переодевшись в чистые треники и клетчатую рубашку, на кухне уже гремели чашками.

Но Юра не пошел туда сразу. Его взгляд упал на стену в их с Верой комнате.

Там, на гвоздике с синей ленточкой, висела гитара.

Старая советская семиструнка. Дека, покрытая толстым слоем желтого лака, местами потрескалась. Гриф был привинчен огромным болтом, под который, как помнил Юра, обычно подкладывали свернутую бумажку, чтобы струны не дребезжали.

В той, взрослой жизни, Юра играл неплохо. В студенчестве — в переходах, чтобы заработать на пиво. В театре — в капустниках. Но он играл на шестиструнной «испанке». Семиструнная гитара с её специфическим строем (ре-си-соль-ре-си-соль-ре) была для него архаикой, инструментом из черно-белых фильмов.

Он подошел и снял инструмент со стены. Гитара оказалась неожиданно легкой, почти невесомой.

Сел на кровать. Вера в другом углу комнаты что-то старательно вырезала из цветной бумаги, высунув кончик языка.

— Ты чего, играть будешь? — спросила она, не поднимая головы. — Сыграй про «Вертикаль».

— Попробую, — ответил Юра.

Он провел большим пальцем по струнам. Бр-р-рынь… Звук был гулким, немного «картонным», но теплым. Строй, конечно, уплыл.

Юра крутанул колки. Механика скрипела, сопротивлялась.

«Так, — подумал он. — Что делать? Перестраивать под шесть струн? Снимать седьмую? Или попробовать так?»

В памяти Юрки-оригинала всплыли простейшие аккорды семиструнки. Пальцы сами встали в нужную позицию. Это было удивительно — мышечная память прежнего хозяина тела работала безупречно, подсказывая, как зажать баррэ, чтобы не звенело.

Он настроил инструмент. Взял первый аккорд — соль мажор. Прозвучало чисто, широко. Русский строй давал звуку объем, какую-то особую, надрывную тоску.

Юра закрыл глаза.

Что сыграть?

Дворовой репертуар 60-х он знал. Но играть его сейчас не хотелось. Хотелось чего-то… мостового. Чего-то, что свяжет его то время с этим.

Пальцы сами начали перебор. Медленный, задумчивый.

Мелодия родилась не сразу. Она выплывала из хаоса звуков, нащупывая путь. Это была песня, которую напишут только через десять лет. «Воскресенье». Константин Никольский. «Музыкант».

Повесил свой сюртук на спинку стула музыкант…

Он не пел вслух. Напевал внутри себя, проговаривая слова одними губами. Голос сейчас мог подвести, сломаться, да и Вера была рядом. Он просто играл мелодию.

Она звучала здесь, в 1969-м, странно органично. В ней была та же грусть, что и в песнях Окуджавы, та же философия, что у Визбора, но гармония была сложнее, блюзовее.

Вера перестала шуршать бумагой. Юра открыл глаза и увидел, что сестра смотрит на него. Ножницы застыли в её руке.

— Красиво, — сказала она тихо. — Это чье? Высоцкого?

— Нет, — Юра покачал головой. — Это… одного хорошего человека. Он еще не написал это. Вернее, написал, но не здесь.

— Как это? — Вера наморщила нос, смешно двигая веснушками. — «Написал, но не здесь»? Ты что, выдумал сам?

Юра улыбнулся.

— Можно и так сказать. Выдумал.

Он сменил тональность, перешел на мажор. Сыграл что-то бодрое, быстрое, цыганочку с выходом. Гитара отозвалась радостно, звеня басами.

— Собирайся, — сказал он сестре. — Пошли чай пить. А то пирог без нас съедят.

Он повесил гитару обратно на гвоздь. Она качнулась, ударившись о стену с мелодичным гулом.

Вечером, когда стемнело, он все-таки вышел во двор.

Лёня уже сидел на их законной лавочке под раскидистым кленом. Вокруг собралась небольшая компания — Витька, Длинный, пара девчонок из соседнего подъезда. Света Громова тоже была там — сидела чуть в стороне, кутаясь в кофту, хотя вечер был теплым.

Юра подошел, держа гитару за гриф, как винтовку.

— О, маэстро! — поприветствовал Длинный. — Живой? Мать не убила за штаны?

— Ранен, но не убит, — отшутился Юра, садясь рядом с Лёней.

— Давай, Лоцман, сбацай, — попросил Лёня. — Что-нибудь душевное.

Юра положил гитару на колено. Оглядел лица. В свете фонаря они казались вылепленными из мягкой глины. Молодые, открытые, еще не знающие ни боли потерь, ни цинизма, ни усталости. Они ждали музыки.

И он заиграл.

Он играл «Песню о друге» Высоцкого.

Если друг оказался вдруг…

Он пел, стараясь не подражать хрипотце Владимира Семеновича, а петь своим, новым голосом — чистым, звонким, но с твердой опорой.

Вокруг стало тихо. Даже мужики, стучавшие в домино, притихли.

Юра пел, и каждое слово, которое в будущем стало затертым штампом, здесь и сейчас звучало как откровение. Как молитва.

Парня в горы тяни, рискни…

Он смотрел на Лёню. Тот слушал, глядя в землю, и желваки играли на его скулах. Он примерял эту песню на себя. На своё будущее небо, на свои будущие горы.

Значит, рядом с тобой — чужой, ты его не брани — гони…

Юра перевел взгляд на Свету. Она смотрела прямо на него. Её огромные глаза в темноте казались черными озерами. Она слушала не слова. Она слушала интонацию. И, кажется, слышала в ней то, что было скрыто от остальных — опыт взрослого мужчины, который знает цену и дружбе, и предательству.

Когда он закончил, тишина висела еще несколько секунд. Потом кто-то вздохнул.

— Сильно, — сказал Витька. — Высоцкий — это голова.

— Да, — кивнул Юра. — Голова.

Он передал гитару Лёне — тот тоже умел, хоть и «на трех аккордах».

Вечер потек своим чередом. Смех, шутки, анекдоты про Чапаева. Юра сидел, прислонившись спиной к теплому дереву лавочки, и смотрел на звезды, пробивающиеся сквозь листву и засветку окон.

Он был здесь. Он был своим. Он прошел тест.

Юрка Лоцман вернулся. Только теперь он был немного другим. Но, кажется, этому миру такой Юрка нравился даже больше.

Где-то далеко, в двадцать первом веке, остался его артрит, его долги, его одиночество. Здесь у него были друзья, голос и целое лето впереди.

«Я справлюсь, — подумал он, глядя, как Света смеется над шуткой Лёни. — Я сыграю эту жизнь так, что Станиславский на том свете зааплодирует».

Он закрыл глаза и просто слушал, как дышит его новая вселенная.

Загрузка...