Пятница, четвертое июля, пахла не только плавящимся асфальтом, но и валерьянкой.
Этот сладковато-приторный запах пропитал квартиру Лоцмановых насквозь, въелся в шторы, в обои, даже в шерсть кота, которого у них не было. Мама, переживая за сына больше, чем сам сын, капала лекарство в рюмку с регулярностью курантов.
Юра сидел на диване, уставившись в одну точку.
Завтра.
Это слово висело в воздухе, как дамоклов меч. Второй тур. Сито, через которое просеют сотни надежд, оставив лишь золотые крупинки. Или пустую породу.
Он перебирал в руках паспорт — новенький, темно-зеленый, с золотым гербом СССР. Выдан месяц назад. Фотография на первой странице: вихрастый пацан с испуганными глазами. Это он. И не он.
— Юрочка, поешь хоть супу, — голос мамы донесся с кухни, дрожащий, просительный. — Куриный, с лапшой. Силы нужны.
— Не хочу, мам. Спасибо.
Кусок в горло не лез. Желудок сжался в тугой узел, отказываясь принимать что-либо, кроме воды и страха.
Он встал. Прошелся по комнате. Четыре шага от окна до двери. Четыре обратно. Клетка.
Ему нужно было движение. Нужно было что-то делать, чтобы заглушить этот бесконечный внутренний монолог: «А если забуду текст? А если голос сорвется? А если Этуш скажет: „Вон“?»
Зазвонил телефон в коридоре. Резко, требовательно.
Юра схватил трубку на первом гудке, словно спасательный круг.
— Алло!
— Лоцман? — голос Димы Воронова пробивался сквозь треск помех, как голос из преисподней, веселый и наглый. — Ты еще не повесился от страха?
— Близок к этому.
— Отставить суицид. Хватай Громову и дуйте на «Маяковку». Пулей. У вас сорок минут.
— Зачем? — Юра опешил. — Дим, какой «Маяковка»? У нас завтра экзамен. Мы готовимся.
— К черту подготовку! — заорал Дима так, что мембрана трубки чуть не лопнула. — Перед смертью не надышишься. Я достал проходки. В «Современник». Сегодня Табаков играет «Обыкновенную историю». Это нельзя пропустить, Лоцман! Это ликбез для чайников. Если не приедете — прокляну.
Гудки.
Юра стоял с трубкой в руке, слушая короткие сигналы.
«Современник». Табаков. «Обыкновенная история».
Сердце, только что вяло трепыхавшееся в груди, вдруг забилось мощно, азартно. Это был шанс. Глоток кислорода перед погружением. Увидеть тех, кто уже прошел этот путь. Тех, кто стал легендой.
Он бросил трубку на рычаг.
— Мам! Я ушел! Буду поздно!
— Куда⁈ Юра! — мама выбежала в коридор, вытирая руки о фартук. — Какой ушел? Завтра экзамен!
— В театр, мам! В «Современник»! Это… это часть подготовки!
Он уже обувался, путаясь в шнурках. Схватил куртку.
— Не волнуйся! Я со Светой!
Дверь хлопнула.
До Светы бежать было три минуты. Юра преодолел их за полторы.
Он взлетел на третий этаж, перепрыгивая через ступеньки. Нажал на звонок и не отпускал, пока за дверью не послышались торопливые шаги.
Дверь открылась.
На пороге стояла Света. В халате. И в бигуди.
Огромные, пластмассовые бигуди, похожие на катушки Теслы, торчали у нее на голове во все стороны, делая ее похожей на инопланетянина. Лицо было намазано чем-то белым — то ли сметаной, то ли кремом.
— Лоцман⁈ — она вытаращила глаза. — Ты ошалел? Я не одета! Я… я страшная!
— Ты прекрасна! — выдохнул Юра, хватая ее за плечи. — Снимай это все! Быстро! Мы едем в «Современник»!
— Куда⁈
— В театр! Воронов билеты достал! Табаков играет! Света, у нас полчаса!
Секунду она смотрела на него, переваривая информацию. «Современник». Табаков. Бигуди. Экзамен.
Потом взвизгнула:
— А-а-а! Отвернись! Я сейчас! Пять минут!
Она захлопнула дверь перед его носом.
Юра прислонился к косяку, переводя дыхание. Из-за двери доносился грохот, звон падающих предметов, шум воды и панические крики: «Мама, где мое синее платье⁈ Мама, утюг!!!».
Ровно через семь минут (рекорд, достойный книги Гиннесса) дверь снова открылась.
Света стояла на пороге.
Никаких бигуди. Волосы пышной волной падали на плечи. Синее платье в горошек сидело идеально. Губы подкрашены. Глаза сияют.
— Я готова, — выдохнула она.
— Бежим.
Площадь Маяковского гудела, как растревоженный улей.
Вечерняя Москва выплеснула сюда, к подножию памятника поэту, самую пеструю, самую живую свою толпу. Студенты в джинсах (редкость, шик!), интеллигенты в роговых очках с портфелями, девушки в мини-юбках, туристы с фотоаппаратами.
Но эпицентр этого броуновского движения находился у входа в театр «Современник».
Здание с колоннами было в осаде. Толпа жаждущих искусства штурмовала его, как Зимний. Люди стояли плотной стеной, вытягивали шеи, махали руками.
— Лишнего билетика нет?
— Нет ли лишнего?
— Девушка, продайте билет! Две цены даю!
Этот вопрос — «нет ли лишнего билетика?» — был паролем эпохи. Молитвой. Надеждой на чудо. В 2024 году билеты покупали в клик, сидя на унитазе. Здесь за них бились, их выпрашивали, за них готовы были продать душу. Театр был не развлечением. Он был религией.
Юра и Света протискивались сквозь толпу, держась за руки, чтобы не потеряться.
— Вон он! — крикнула Света. — Вон Димка!
Воронов стоял у колонны, возвышаясь над толпой на голову. Он был спокоен, как сфинкс среди бури. Курил, лениво стряхивая пепел на гранитные ступени.
— Успели, — констатировал он, когда они подбежали, запыхавшиеся и потные. — Молодцы. Дыхалка работает.
— Дим, как мы пройдем? — Света с ужасом посмотрела на администратора, который грудью закрывал вход от безбилетников. — Там же кордон!
— Спокойствие, — Дима выбросил окурок. — Идем за мной. Делаем лица кирпичом. Мы не зрители. Мы — будущее советского театра. Нас здесь ждут.
Он двинулся ко входу. Не к парадному, где давилась толпа, а к боковому, служебному. Там стоял вахтер — суровый дядька с усами, похожий на отставного полковника.
— Куда? — рявкнул он, преграждая путь.
— Свои, дядя Вася, — Дима улыбнулся широко, обезоруживающе. — Студенты ГИТИСа. На практику. Галина Борисовна в курсе.
Он сунул вахтеру какую-то корочку (студенческий билет?). Вахтер прищурился, посмотрел на Диму, потом на Юру со Светой, которые старательно изображали «будущее театра».
— Проходите, — буркнул он. — Только тихо. И в буфете не отсвечивать.
Они нырнули в прохладный полумрак служебного входа.
Закулисье пахло пылью, старым деревом и дешевым кофе.
Юра шел по коридору, и у него кружилась голова. Он был здесь. Внутри легенды.
Где-то здесь, за этими обшарпанными дверями, гримировался Ефремов. Здесь пил чай Евстигнеев. Здесь курила Волчек.
— Сюда, — шепнул Дима, толкая тяжелую дверь, обитую дерматином.
Они оказались в зрительном зале.
Он был небольшим. Камерным. Намного меньше, чем Юра себе представлял. Сцена была совсем рядом — казалось, протяни руку и коснешься актера.
Зал был битком. Люди сидели везде: в креслах, на приставных стульях, на ступеньках в проходах. Висели на балконах. Духота стояла страшная, но никто не жаловался. Тишина была звенящей.
— Мест нет, — шепнул Дима. — Падаем на ступеньки. Вон там, сбоку. Видно отлично.
Они сели прямо на пол, на ковровую дорожку. Юра прижался плечом к стене. Света устроилась между ним и Димой, подобрав ноги.
— Сейчас начнется, — прошептал Дима. — Смотрите в оба. Табаков сегодня в ударе.
Свет в зале начал медленно гаснуть.
Гул голосов стих мгновенно. Словно выключили звук. Тысяча глаз устремилась на темный провал сцены.
Юра почувствовал, как Света взяла его за руку. Ее ладонь была ледяной.
В темноте раздался голос.
Молодой, звонкий, полный надежды голос:
— Дядюшка! Вы не узнаете меня?
Луч прожектора выхватил из темноты фигуру.
На сцене стоял мальчик. В сюртуке, с растрепанными волосами, с горящими глазами. Он был легким, порывистым, сияющим.
Это был Олег Табаков.
Юра знал Табакова. Он видел его в кино — мудрого, ироничного, грузного. Кота Матроскина. Короля Людовика. Обломова.
Но этот мальчик на сцене не имел с тем мэтром ничего общего.
Ему было двадцать с небольшим (на самом деле тридцать, но кто считает?). Он был энергией в чистом виде. Он летал по сцене. Он смеялся так заразительно, что зал начинал улыбаться.
Александр Адуев. Провинциальный романтик, приехавший покорять Петербург. Приехавший с открытым сердцем, с верой в вечную любовь и дружбу.
Навстречу ему вышел другой человек.
Высокий, сухой, элегантный. В халате. С лицом усталого циника.
Михаил Козаков. Петр Иванович Адуев. Дядя.
— Узнаю, — сказал он холодно, не оборачиваясь. — Ты Александр?
И началось.
Диалог двух миров. Мира чувств и мира рассудка. Мира «искренности» и мира «дела».
Юра смотрел на сцену, и его пробирала дрожь.
Это было не про девятнадцатый век. Это было про него. Про них.
Вот этот восторженный мальчик Саша Адуев, который кричит о любви, о творчестве, о том, что нельзя жить без души — это же Света. Это она вчера в парке мечтала о Париже и славе.
А этот холодный, ироничный дядя, который сбивает с племянника спесь, учит его «делать дело», не тратить нервы, быть рациональным — это Юра.
Это он, Юра Лоцман, пришелец из будущего, носитель горького знания, учит Свету не мечтать. Учит ее быть реалисткой. Учит ее выживать.
— «Надо делать дело, Александр», — говорил Козаков со сцены, отпивая кофе. — «А чувства… чувства оставь для девиц».
Юра сжал руку Светы. Ему стало страшно.
В пьесе Гончарова финал известен. Романтик Саша сломается. Он станет таким же циником, как дядя. Он растолстеет, облысеет, женится по расчету и будет счастлив своим тупым, сытым счастьем. А дядя… дядя вдруг поймет, что упустил что-то главное. Что в погоне за «делом» он убил в себе живое.
Неужели это их будущее?
Неужели он, Юра, своими руками превратит эту живую, горящую девочку в сухую, расчетливую тетку?
— Смотри, — шепнул Дима. — Смотри, как Табаков меняется.
А на сцене действительно происходила метаморфоза.
Спектакль шел без антракта (или Юра просто не заметил времени?). Саша Адуев взрослел. Его движения становились тяжелее. Глаза тускнели. Голос терял звонкость.
Вот он уже не бегает. Он ходит. Степенно. Важно.
Вот он уже не кричит о любви. Он рассуждает о выгодной партии.
Табаков играл эту деградацию души гениально. Страшно. Без грима, только пластикой, голосом, взглядом. На глазах у зрителей умирал человек и рождался чиновник.
В финале два Адуева стояли друг напротив друга.
Молодой (уже старый душой) племянник и старый (вдруг прозревший) дядя. Они поменялись местами.
Племянник был доволен. У него карьера, невеста с приданым, орден.
— «Я иду в ногу с веком, дядюшка!» — провозгласил Табаков.
И в этой фразе было столько торжествующей пошлости, что Юру передернуло.
Занавес закрылся.
Секунду в зале висела тишина. Мертвая. Оглушенная.
А потом зал взорвался.
Люди вскочили. Аплодисменты ударили по ушам, как прибой. Крики «Браво!».
Света плакала. Слезы текли по ее щекам, смывая тушь, но она не вытирала их. Она хлопала, высоко подняв руки, и кричала вместе со всеми.
Юра не хлопал.
Он сидел на ступеньке, прижавшись спиной к стене, и смотрел на закрытый занавес.
Он получил ответ. Тот самый, за которым его притащил сюда Дима (сам того не ведая).
Цинизм — это не защита. Это смерть.
Если он, Юра, позволит своему «взрослому опыту» задавить в Свете эту наивность, эту веру в чудо — он убьет в ней актрису. Он сделает из нее Александра Адуева в финале. Успешного, сытого, мертвого.
Нет.
Он не даст этому случиться.
Пусть она ошибается. Пусть она набивает шишки. Пусть она плачет от несчастной любви (даже если эта любовь — он). Но пусть она остается живой.
А он… он попробует стать не дядей Петром. Он попробует вспомнить, каково это — быть Сашей в начале пути.
Занавес снова открылся. Актеры вышли на поклон.
Табаков — мокрый, уставший, но счастливый — кланялся, прижимая руку к сердцу. Он улыбался своей знаменитой улыбкой, и в этой улыбке снова был тот самый мальчик. Он сыграл смерть души, но сам остался живым.
— Браво! — крикнул Юра, вскакивая на ноги. — Браво!!!
Он хлопал так, что ладони горели. Он хлопал не только Табакову. Он хлопал своей надежде.
Они живы. И завтра они пойдут в бой. Не чтобы победить и стать сытыми чиновниками от искусства. А чтобы жить.
Из театра они вывалились на Садовое кольцо, как контуженные.
Москва уже сменила декорации. Дневной зной отступил, уполз в подворотни, оставив на улицах приятную, влажную прохладу. Фонари горели желтым, уютным светом, отражаясь в черных лакированных боках редких машин. Троллейбусы, позвякивая на стыках проводов, развозили поздних пассажиров.
Они шли молча.
Говорить не хотелось. Слова казались мелкими, шелухой от семечек по сравнению с тем, что только что произошло в зале. У Юры в ушах все еще стоял гул аплодисментов и тот страшный, пустой голос Табакова в финале: «Я иду в ногу с веком, дядюшка!».
— Ну? — первым нарушил молчание Дима. Он закурил, с наслаждением втягивая дым. — Чего притихли, гении? Перевариваете?
Света шла, обхватив себя руками, словно ей было холодно.
— Дим… — голос у нее был тихий, надтреснутый. — Я так не смогу. Никогда.
— Как «так»?
— Как Табаков. Как Козаков. Они же… они не люди. Они боги. Ты видел, как Олег Палыч плакал? По-настоящему! У него жилы на шее вздувались. А я? Я пигалица. Я завтра приду на экзамен, буду читать басню, и это будет… как детский сад. Стыдно.
Она остановилась. В свете витрины гастронома ее лицо казалось совсем детским и растерянным.
Дима остановился тоже. Выпустил струю дыма в сторону. Посмотрел на нее серьезно, без своей обычной ехидной ухмылки.
— Боги, говоришь? — переспросил он. — Дура ты, Светка.
— Почему это я дура?
— Потому что боги на Олимпе нектар пьют. А эти — пашут. Как проклятые. Ты думаешь, Табаков таким родился? «Здравствуйте, я гений»?
Дима подошел к ней вплотную, нависая своей долговязой фигурой.
— Я видел их репетиции. Я видел, как Ефремов на них орет. Я видел, как они одну фразу мусолят по пять часов, пока из горла кровь не пойдет. Театр — это не магия, Света. Это шахта. Ты спускаешься в забой и рубишь уголь. Своими нервами, своим мясом.
Он ткнул пальцем в сторону театра, который остался позади.
— Табаков сегодня на сцене умер. Он кусок жизни отдал. Завтра он проснется разбитый, пустой. А вечером — снова на сцену. И снова умирать. Вот это — профессия. А «боги» — это в книжках мифы Древней Греции.
Юра слушал его и кивал.
Дима был прав. Абсолютно, жестоко прав. В 2024 году, в эпоху «успешного успеха», все хотели быть звездами, но никто не хотел быть шахтером. Все хотели лайков, но не пота. А здесь, в «Современнике», пот был валютой.
— Если вы не готовы умирать, — жестко закончил Дима, глядя им в глаза, — то не приходите завтра. Сидите дома. Варите борщи, крутите гайки. Это честнее. А если идете — то идите до конца. Чтобы кожа лопалась.
Света шмыгнула носом. Вытерла глаза кулаком.
— Я готова, — сказала она тихо. — Я буду пахать.
— И я, — добавил Юра.
Дима усмехнулся. Потрепал Свету по макушке, испортив ей прическу окончательно.
— Ну, раз готовы — тогда марш спать. Завтра в десять утра начало мясорубки. Я буду за вас болеть. Мысленно.
Они дошли до поворота на улицу Горького. Здесь их пути расходились.
— Бывайте, — Дима махнул рукой и зашагал к метро, сутулый, длинный, похожий на Дон Кихота в черном свитере.
Юра и Света остались одни.
До Сокола добрались на такси. Юра шиканул — поймал «Волгу» с зеленым огоньком. Водитель, пожилой армянин в кепке-аэродроме, всю дорогу молчал, только радио негромко мурлыкало джаз.
У подъезда Светы было темно и тихо. Фонарь, который вчера был свидетелем их поцелуя, перегорел.
Они стояли у двери.
Завтра все решится. Завтра их либо пустят дальше, либо вышвырнут за борт.
— Юрка, — позвала Света шепотом.
— М?
— Пообещай мне одну вещь.
Она взяла его за руку. В темноте ее глаза блестели влажно и тревожно.
— Какую?
— Пообещай, что мы… что мы не станем такими, как тот племянник. Как Александр Адуев в конце.
Юра вздрогнул.
— Почему ты об этом думаешь?
— Я испугалась, Юр. Там, в зале. Я вдруг поняла, что это так просто — предать себя. Сначала ты горишь, ты романтик. А потом тебе говорят: «Надо делать дело». Потом дают зарплату, квартиру, звание… И ты начинаешь толстеть. Душой толстеть. И становишься таким… гладким. Сытым. Циничным.
Она сжала его пальцы так, что стало больно.
— Я не хочу быть гладкой, Юра. Я лучше сдохну в нищете, но живой. Пообещай, что ты не дашь мне омертветь. Если увидишь, что я начинаю… превращаться в тетку — ударь меня. Облил водой. Сделай что-нибудь. Но не дай мне стать такой.
Юра смотрел на нее.
В ней сейчас говорила святая юношеская максимализм. Она не знала, что жизнь — это компромиссы. Что иногда приходится быть «гладким», чтобы выжить.
Он — знал. Он сам был тем самым дядей Петром Ивановичем. Он был циником, который пришел из будущего, чтобы научить ее выживать.
Но сейчас, глядя в ее испуганные глаза, он понял: она права. Выживание не стоит потери души.
— Обещаю, — сказал он твердо. — Я не дам тебе стать теткой.
— А ты? — спросила она. — Ты ведь тоже… Ты иногда говоришь как тот дядя. «Реалист».
— А я… — Юра усмехнулся грустно. — А я постараюсь исправиться. Глядя на тебя. Ты будешь моим камертоном. Если я начну фальшивить — ты мне скажешь.
— Скажу, — кивнула она серьезно. — Еще как скажу.
Она потянулась к нему.
На этот раз поцелуй был коротким, но в нем было больше нежности, чем страсти. Это был поцелуй-клятва. Поцелуй перед боем.
— Иди спать, — шепнул Юра, отстраняясь. — Тебе нужно выспаться. Завтра ты должна сиять.
— Спокойной ночи, Лоцман.
— Спокойной ночи, Громова.
Она скрылась в подъезде.
Юра постоял минуту, слушая, как стихают ее шаги на лестнице.
Потом развернулся и пошел к своему дому.
Завтра. В десять ноль-ноль.
Второй тур.
Он сунул руки в карманы. Нащупал там счастливый пятак, который положил еще утром.
— Ну что, Петр Иванович Адуев, — сказал он сам себе. — Пора растрясти жирок. Завтра мы будем играть не за карьеру. А за бессмертие души.
Небо на востоке, над крышами сталинских домов, начало чуть сереть.
Приближался рассвет самого длинного дня в их жизни.