Среда, девятое июля, принесла облегчение.
Москва, измученная недельной жарой, наконец выдохнула. Небо, еще вчера белесое и выгоревшее, затянулось низкими, уютными тучами, и на город пролился дождь. Не гроза с громом и молниями, а спокойный, монотонный, грибной дождь, который смывает пыль не только с листьев, но и с души.
Бункер открылся.
Шторы в комнате были раздвинуты. Окно распахнуто настежь, впуская внутрь влажную прохладу и запах мокрого асфальта.
Юра сидел на кухне. Перед ним стояла тарелка с овсянкой и чашка крепкого чая.
Мама ходила вокруг на цыпочках, стараясь не греметь посудой. Она смотрела на сына с опаской, словно на выздоравливающего после тифа, который в любой момент может снова свалиться в бреду.
— Вкусно? — спросила она робко.
— Вкусно, мам. Спасибо.
Аппетит вернулся. Жизнь, пусть и со скрипом, возвращалась в привычную колею.
Щека больше не горела, но фантомное ощущение удара осталось. Света Громова била наотмашь. Не рукой — правдой. Ее слова: «Ты боишься жить» — засели в голове крепче, чем любая реплика из пьесы.
На столе лежал учебник «История КПСС». К коллоквиуму нужно было освежить в памяти решения съездов и роль партии в искусстве. Но читать этот суконный, мертвый текст было невозможно. Буквы расплывались, смыслы ускользали.
Ему не нужны были съезды. Ему нужен был человек, который объяснит, как жить с тем, что он показал на втором туре. Как жить с «глазами самоубийцы».
Юра отодвинул тарелку.
— Я пойду, мам.
— Куда? Дождь же.
— Прогуляюсь. Мне нужно проветрить голову.
Он надел легкую ветровку, кепку и вышел в мокрый мир.
До Староконюшенного переулка он добирался долго. Сначала на троллейбусе, который, шурша шинами по лужам, плыл по Ленинградке, как большой синий кит. Потом пешком, через Арбатские переулки.
Москва под дождем была прекрасна. Она стала камерной, тихой. Прохожие прятались под зонтами, машины ехали медленно, разбрызгивая воду. Исчезла суета, исчез пафос столицы коммунизма. Остался просто старый, мудрый город, который видел и не такое.
Юра шел и думал о времени.
Здесь, в шестьдесят девятом, время было густым, тягучим. В 2024 году оно летело, как бешеное, раздробленное на клипы, посты и сообщения. А здесь можно было идти полчаса под дождем и просто смотреть, как вода стекает по водосточной трубе. И в этом было больше смысла, чем во всех соцсетях будущего.
Дом Вершинина встретил его привычным запахом сырости и кошачьего духа в подъезде.
Лифт, скрипящий, как старая телега, поднял на третий этаж.
Юра постоял перед высокой дубовой дверью. Звонить не хотелось. Вдруг не вовремя? Вдруг у Константина Борисовича гости? Или давление?
Но он знал: если сейчас уйдет, то не вернется. И завтра пойдет забирать документы.
Он нажал на кнопку звонка.
За дверью послышались шаркающие шаги. Щелкнул замок.
Вершинин стоял на пороге в старом вельветовом халате с потертыми локтями. В руке он держал трубку.
— А, — сказал он спокойно, словно Юра выходил за хлебом и вернулся через пять минут. — Лоцман. Я думал, ты вчера придешь. Задержался?
— Дождь, Константин Борисович.
— Дождь — это хорошо. Дождь смывает лишнее. Проходи. Чай будешь? С бергамотом. Мне племянница из Риги привезла.
В квартире Вершинина время останавливалось окончательно.
Здесь пахло старой бумагой, дорогим табаком «Золотое руно» и полированным деревом. Стены были скрыты за стеллажами с книгами — корешки, корешки, корешки. Брокгауз и Ефрон, дореволюционные издания Чехова, какие-то французские тома.
На стене тикали часы. Огромные, напольные, с тяжелым маятником. «Тик-так. Тик-так». Размеренно, весомо, вечно.
Они прошли в кабинет. Вершинин указал на кресло у окна, а сам занялся чаем.
Юра сел. Кресло было глубоким, уютным, оно обнимало, как родное. За окном шелестел дождь по карнизу.
— Ну-с, — Вершинин поставил перед ним чашку тонкого фарфора, от которой поднимался ароматный пар. — Рассказывай. Этуш звонил.
Юра вздрогнул. Чай чуть не выплеснулся на колени.
— Этуш? Вам?
— А ты думал, мы в вакууме живем? Москва — большая деревня, Юра. А театральная Москва — это коммунальная квартира. Владимир Абрамович был… впечатлен. Сказал, что ты его напугал.
Вершинин сел напротив, раскурил трубку. Клубы ароматного дыма поплыли к потолку.
— Сказал, что у тебя «глаза самоубийцы». Сильный эпитет. Этуш любит красивые фразы.
Юра поставил чашку на стол. Руки дрожали.
— Я хочу забрать документы, Константин Борисович.
— Вот как? — Вершинин даже бровью не повел. — И почему же? Испугался успеха?
— Нет. Я… я обманщик.
— Сильное заявление. И кого же ты обманул? Приемную комиссию? Родителей? Свету?
— Всех. И вас тоже.
Юра встал. Ему было тесно в кресле. Он подошел к книжному шкафу, провел пальцем по корешкам.
— Мне не шестнадцать лет, Константин Борисович. То есть… по паспорту шестнадцать. Но внутри…
Он замолчал. Как объяснить? Как сказать правду, не угодив в психушку?
— Внутри я старик, — выдохнул он. — Я чувствую себя на сто лет. Я столько всего видел… столько потерял… И когда я читал Блока, я не играл. Я просто показал им, что у меня внутри. Свою черноту. А там, в коридоре, стояли ребята. Чистые, наивные, настоящие. Они верят в искусство, в светлое будущее. А я пришел, вывалил на стол свои… кишки. И прошел. Это нечестно. Я занимаю чужое место.
Он повернулся к учителю.
— Я порченый, Константин Борисович. С таким багажом нельзя на сцену. Я буду отравлять зрителя. Захава прав: это патология.
Вершинин слушал молча. Лицо его было скрыто в тени, только огонек трубки вспыхивал в полумраке.
— Значит, порченый… — задумчиво произнес он. — Старик внутри… Багаж тяжелый…
Он отложил трубку. Встал. Подошел к Юре вплотную. Его глаза, обычно ироничные, сейчас смотрели серьезно и жестко.
— А кто тебе сказал, дурья твоя башка, что актер должен быть стерильным?
— Что?
— Кто тебе вбил в голову эту чушь, что искусство делается чистыми руками и невинными душами? — голос Вершинина окреп, в нем зазвучал металл. — Актер — это не белый лист, Юра. Актер — это палимпсест. Знаешь, что такое палимпсест?
— Рукопись поверх другой рукописи…
— Именно. В древности пергамент был дорог. Монахи соскребали старый текст и писали новый. Но старый текст никуда не исчезал. Он проступал сквозь строки. Он давал глубину.
Вершинин взял с полки книгу. Старую, растрепанную.
— Вот, посмотри. Это Достоевский. Ты думаешь, Федор Михайлович был «чистым и наивным»? Он стоял на эшафоте. Он прошел каторгу. Он был эпилептиком и игроком. Он был «порченым» до мозга костей. И именно поэтому он гений. Потому что он писал своей болью. Своим опытом. Своей тьмой.
Он сунул книгу Юре в руки.
— Твоя «старость», Юра — это не проклятие. Это дар. Редкий, страшный, но дар. Большинству этих ребят в коридоре, чтобы сыграть трагедию, нужно будет напрягать воображение, тужиться, врать. А тебе не надо. У тебя все свое. С собой.
— Но это же… больно.
— А искусство — это всегда больно! — рявкнул Вершинин. — Если тебе на сцене удобно и приятно — иди в бухгалтерию! Актер — это донор. Он сдает кровь. Каждый вечер. И чем больше у тебя этой крови, чем она гуще, чем больше в ней лейкоцитов боли — тем лучше для зрителя.
Он отошел к окну, глядя на мокрую улицу.
— Ты думаешь, я просто так сижу здесь, старый хрыч, и учу вас? Думаешь, я родился таким мудрым?
Он помолчал.
— В сорок первом, Юра, я потерял жену и дочь. Бомба попала в эшелон. Я остался. Один. Мне было тридцать четыре года. Столько же, сколько тебе… ну, по ощущениям.
Юра замер. Тридцать четыре. Возраст Христа. Возраст, в котором он сам умер в 2024-м.
— Я хотел лечь и умереть. Я не хотел жить. Но у нас была бригада. Фронтовая. И надо было ехать играть. Комедии. Водевили. Чтобы бойцы смеялись перед боем.
Вершинин повернулся. Лицо его было спокойным, но в глазах стояла та самая вековая печаль, которую Юра видел в зеркале у себя.
— И я выходил. И играл. Я смешил их, Юра. А внутри у меня была выжженная пустыня. Хиросима. И знаешь что? Это были мои лучшие роли. Потому что я знал цену смеху. Я знал цену жизни. Я не играл водевиль. Я играл победу жизни над смертью.
Он подошел к Юре и положил руку ему на плечо. Тяжелую, теплую руку.
— Твоя боль — это топливо. Не смей ее стыдиться. Не смей ее выбрасывать. Это грех перед теми, кто этой боли не пережил. Ты должен свидетельствовать. Этуш увидел в тебе бездну? Прекрасно. Заставь зрителя смотреть в эту бездну. Заставь их плакать. Заставь их ценить то, что у них есть. Вот твоя задача. А не быть «хорошим мальчиком».
Юра стоял, сжимая книгу Достоевского.
Слова Вершинина падали в душу, как камни в воду, поднимая волны, смывая ил сомнений.
Он не самозванец. Он не вор.
Он — сосуд. Сосуд, наполненный горьким вином опыта. И его долг — не вылить это вино в канаву, а напоить им тех, кто жаждет правды.
— Я понял, — тихо сказал он.
— Точно понял? — Вершинин прищурился.
— Точно.
— Тогда садись. Допивай чай. Он остыл уже, поди.
Вершинин вернулся в свое кресло, снова став уютным домашним дедушкой.
— И давай думать, что делать с коллоквиумом. Захава — мужик въедливый. Он будет копать. Он захочет узнать, откуда дровишки.
— И что мне говорить? Правду нельзя.
— Правду — нельзя, — согласился Вершинин. — Правду они не переварят. В психушку сдадут, и будут правы. Нам нужна легенда. Но легенда, основанная на правде.
Он постучал трубкой по пепельнице.
— Если спросят про «глаза старика», не надо выдумывать умерших родственников или тяжелое детство. Ложь чувствуется. Скажи так: «Я много читаю. И у меня… слишком хорошее воображение. Я иногда не могу отделить себя от героя. Я боюсь смерти, поэтому много о ней думаю».
— Это… почти правда.
— Это и есть правда. Художественная правда. Этого достаточно. Оставь им загадку. Загадка — это манок. Пусть думают, что ты юный гений с тонкой душевной организацией. Им это льстит. Они любят открывать гениев.
Юра усмехнулся. Впервые за три дня.
— Спасибо, Константин Борисович.
— Не за что. И еще одно, Юра.
— Да?
— Помирись со Светой.
Юра поднял глаза.
— Откуда вы?..
— Я же сказал: Москва — большая деревня. А Света — девочка горячая, но верная. Актер-одиночка — это нонсенс, Юра. Театр — дело коллективное. Тебе нужен партнер. Тебе нужен кто-то, кто будет держать тебя за ноги, пока ты висишь над своей бездной. Иначе свалишься.
Вершинин встал.
— Иди. Готовься. Завтра — день тишины. А в пятницу — в бой. И без «достоевщины» в коридоре. В коридоре будь простым. Сложным будь на сцене.
Юра вышел в прихожую.
Надел ветровку.
— До свидания, Константин Борисович.
— С Богом, — ответил старый учитель, закрывая за ним дверь.
На лестнице было тихо.
Юра спускался вниз, чувствуя, как внутри него что-то щелкнуло и встало на место. Две шестеренки — Юра-взрослый и Юра-подросток — наконец вошли в зацепление. Механизм заработал.
Москва после дождя была похожа на проявленную фотопленку — четкая, контрастная, блестящая.
Юра вышел из подъезда Вершинина и полной грудью вдохнул этот новый воздух. Пахло мокрым тополем, озоном и бензином — фирменный коктейль вечерней столицы, который в 1969 году казался слаще любого французского парфюма.
В руке он сжимал книгу, которую дал учитель. Старое, еще дореволюционное издание «Братьев Карамазовых». «Палимпсест», — подумал он, чувствуя шершавую тканевую обложку. Рукопись поверх рукописи.
Он шел по переулкам к Арбату, перепрыгивая через лужи, в которых отражались желтые окна сталинских домов.
Внутри было тихо.
Та паническая, рвущая на части истерика, которая держала его за горло последние три дня, ушла. На ее место пришла тяжелая, спокойная уверенность. Как у солдата, который перестал бояться смерти, потому что понял: смерть — это просто часть работы.
«Ты не играешь подростка. Ты играешь Человека».
Эта фраза Вершинина стала ключом. Отмычкой, которая вскрыла замок его внутренней тюрьмы. Ему больше не нужно притворяться юным и наивным. Ему нужно просто быть честным в предлагаемых обстоятельствах. А обстоятельства таковы: он — человек с тяжелым прошлым, которому дали шанс начать сначала.
У угла кинотеатра «Художественный» стояла телефонная будка. Желтая, с разбитым стеклом в одной из секций, похожая на скворечник.
Юра остановился.
Помириться со Светой.
Он пошарил в кармане брюк. Пальцы нащупали холодный кругляш. Двушка. Советские две копейки — пропуск в мир человеческого общения.
Он зашел в будку. Здесь пахло сыростью и чужими секретами. Снял тяжелую черную трубку, от которой веяло холодом эбонита. Опустил монету. Она с металлическим стуком провалилась в чрево автомата.
Палец привычно замер над диском.
Номер Светы он знал наизусть, хотя никогда ей не звонил. Шесть цифр, записанных на подкорке.
Вжик. Вжик. Вжик.
Обратный ход диска был долгим, тягучим.
Гудки.
Длинные, одинокие гудки.
— Ну же, Громова, — прошептал он. — Возьми трубку. Накричи на меня. Пошли к черту. Только возьми.
Гудок. Еще гудок.
Никто не подходил.
Может, они ушли гулять? Или в кино? А может, она просто сидит рядом с телефоном и принципиально не берет, зная, что это может быть он?
На восьмом гудке Юра повесил трубку. Монета со звоном упала в копилку автомата. Возврата нет.
Он вышел из будки.
Расстроился? Нет. Странно, но отказа не было. Было понимание: такие вещи не решаются по телефону. Извиняться, глядя на дырочки микрофона — это трусость. А он больше не трус.
— Завтра, — сказал он мокрому асфальту. — Я найду тебя завтра. И мы поговорим. Глаза в глаза.
Домой он вернулся к десяти.
В квартире было тихо и уютно. Отец смотрел хоккей, мама что-то вязала, сидя в кресле под торшером. Обычный вечер обычной советской семьи, частью которой он — самозванец, палимпсест, странник во времени — теперь являлся по праву.
Потому что он их любил. И эта любовь была настоящей, без всяких «но».
— Пришел? — мама подняла голову от спиц. Взгляд у нее был внимательный, сканирующий. — Гулял?
— Гулял, мам. У Вершинина был.
— Чай будешь?
— Буду. И бутерброд. С колбасой. Два.
Мама улыбнулась. Облегченно, светло. Сын попросил еды — значит, кризис миновал. Война закончилась, можно убирать бинты.
— Сейчас сделаю, Юрочка. Мой руки.
Юра прошел в свою комнату.
Там по-прежнему пахло застоявшимся воздухом его трехдневного затворничества. Он снова распахнул форточку настежь. Пусть проветрится. Пусть выдует остатки страха.
Он положил «Братьев Карамазовых» на стол, рядом с учебником истории КПСС. Достоевский и партия. Ирония судьбы.
Потом подошел к календарю.
Среда, 9 июля, была зачеркнута жирным крестом.
Оставался четверг. День тишины. День, когда нужно просто дышать и копить силы.
А в пятницу — коллоквиум. Последний рубеж перед третьим туром. Разговор с Захавой, который «будет копать».
Юра посмотрел на свое отражение в темном оконном стекле.
Оттуда на него смотрел худой парень с вихрами. Но глаза… Этуш был прав. Глаза были другие.
— Ну что, старик, — сказал он своему отражению. — Готов врать правдой?
Отражение не ответило, но уголок губ дернулся в едва заметной усмешке. Той самой, которой Вершинин улыбался своим воспоминаниям о сорок первом годе.
— Готов, — ответил он сам себе.
Он выключил свет и лег спать.
Впервые ему ничего не снилось. Ни 2024 год, ни развод, ни провал на экзамене. Только темнота.
Спокойная, бархатная темнота, в которой зрела сила.
ИНТЕРЛЮДИЯ. ПАЛИМПСЕСТ
Дверь за мальчиком закрылась тихо. Щелкнул замок, отсекая квартиру от лестничной клетки, от внешнего мира, от дождя.
Константин Борисович Вершинин постоял в прихожей, слушая, как удаляются шаги. Легкие, быстрые шаги молодого человека, который несет на плечах груз столетнего старца.
Он вернулся в кабинет.
В комнате все еще висел запах тревоги — острый, электрический, перебивающий даже аромат трубочного табака «Золотое руно». На столике стояла недопитая чашка чая. Фарфор еще хранил тепло чужих рук.
Вершинин подошел к окну.
Дождь за стеклом превращал огни вечерней Москвы в размытые акварельные пятна. Желтые, красные, синие. Красиво. И холодно.
— Занятно… — пробормотал он вслух, обращаясь к своему отражению в темном стекле. — Надо же…
Он снова набил трубку. Пальцы, привычные к мелкой моторике, работали автоматически, пока мысли уносились далеко.
Ему тогда было тридцать четыре.
Возраст расцвета. Возраст силы. Возраст, когда он перестал быть человеком и стал… кем? Осколком?
Он помнил тот день поминутно. Станция под Вязьмой. Вой сирены. Черные кресты «Юнкерсов» на низком, свинцовом небе. И тот чудовищный, разрывающий перепонки свист, после которого наступила тишина.
В той тишине он остался один. Ни жены, ни маленькой Леночки. Только воронка, дымящаяся земля и чемодан с театральным реквизитом, который чудом уцелел. Парики, накладные носы, веер.
Какой абсурд. Какой страшный, космический абсурд.
Он выжил. Зачем-то.
Вершинин чиркнул спичкой. Огонек осветил его лицо — глубокие морщины, горькую складку у рта.
Этот мальчик, Юра… Этуш назвал его глаза «глазами самоубийцы». Дурак Володя. Это не глаза самоубийцы. Самоубийцы хотят уйти, потому что боятся боли. А этот… этот боль уже принял. Он ее носит, как старую шинель. Неудобную, тяжелую, но свою.
— Откуда же ты такой взялся, сынок? — спросил Вершинин у пустоты. — Где ты успел нахлебаться этой черноты? Войны не видел. Голода не знал. Родители любят.
Он затянулся.
Может, буддисты правы? Может, души действительно кочуют? И в этого московского школьника вселилась душа какого-нибудь солдата, погибшего под Верденом? Или поэта, расстрелянного в тридцать седьмом? Или такого же, как сам Вершинин, актера, который потерял все, но обязан выходить на сцену и смешить?
«Я обманщик», — сказал он.
Вершинин грустно усмехнулся.
— Нет, Юра. Ты не обманщик. Ты — свидетель.
Он подошел к книжному шкафу. Провел ладонью по корешкам. Где-то здесь стояла та самая книга, которую он дал парню. Достоевский. Федор Михайлович бы понял. Он любил таких — «ушибленных бытием».
Захава его сожрет на коллоквиуме, если парень не будет готов. Борис Евгеньевич — человек системы, человек логики. Ему нужны ясные биографии: родился, учился, вступил в комсомол. А тут — сплошная метафизика.
«Надо его прикрыть, — решил Вершинин. — Надо дать ему броню. Легенду. Пусть играет „юного мыслителя“. Пусть прячет свои шрамы за красивыми словами о литературе. Иначе заклюют. Сдерут кожу раньше времени».
Он вернулся в кресло. В то самое, где десять минут назад сидел Юра.
Кресло было теплым.
— Живи, мальчик, — прошептал старый учитель, глядя на дым, тающий в воздухе. — Просто живи. Боль пройдет. Она станет памятью. Она станет искусством. А мы… мы с тобой одной крови. Мы — выжившие. А выжившие должны держаться вместе.
Часы в углу пробили девять раз.
Бум. Бум. Бум.
Время шло. Для них двоих оно текло иначе, чем для остального мира. Но пока оно шло — спектакль продолжался.