Глава 12

В четверг вечером квартира пахла не уютом, а тревогой и почему-то железом.

Юра сидел в своей комнате за столом, обложенный книгами. Перед ним лежал раскрытый томик Островского, но буквы плясали перед глазами, не желая складываться в реплики купцов-самодуров. Взгляд то и дело убегал к окну, за которым сгущались душные, предгрозовые сумерки. Воздух в Москве стоял плотный, неподвижный, как вата.

Хлопнула входная дверь.

Юра вздрогнул. Обычно отец возвращался с работы тихо, уставший после смены, шаркая ногами. Сегодня шаги были быстрыми, тяжелыми, решительными. Так ходит человек, который несет весть.

— Юрка! — голос отца прозвучал из прихожей громко, с непривычной, форсированной бодростью. — А ну, выходи! Разговор есть!

Юра закрыл книгу. Сердце почему-то ёкнуло и пропустило удар. Это была интуиция — та самая, взрослая, натренированная годами ожидания подвоха от судьбы.

Он вышел в коридор.

Павел Григорьевич стоял под вешалкой, даже не сняв кепку. Глаза его блестели, лицо раскраснелось. От него пахло проходной: мазутом, дешевым табаком и той специфической кисловатой пылью, которой пропитаны стены любого большого завода.

— Смотри, сын! — он хлопнул ладонью по тумбочке.

На полированной поверхности, рядом с телефоном, лежал серый картонный бланк.

— Что это? — спросил Юра, чувствуя, как внутри разливается холод.

— Путевка в жизнь! — отец снял кепку, бросил ее на полку. — Был у начальника цеха. У Иваныча. Еле уговорил, у них план горит, учеников брать не хотят, возни много. Но я надавил. Сказал: парень толковый, руки из плеч, мой сын.

Он шагнул к Юре, положил тяжелые руки ему на плечи.

— С понедельника выходишь. Учеником токаря во второй цех. К Петрову в бригаду. Он мужик строгий, но справедливый. Через полгода разряд получишь. Зарплата — восемьдесят рэ для начала, плюс прогрессивка. А там, глядишь, и на вечерний в МАИ направим.

Отец сиял. Он искренне верил, что принес сыну дар. Он решил проблему. Он обеспечил будущее. Он спас сына от химеры театра и дал ему в руки настоящий, весомый кусок хлеба.

Юра смотрел на серый бланк. «Направление в отдел кадров завода „Знамя Труда“…». Буквы были отпечатаны на плохой бумаге, смазались.

— Пап, — сказал он тихо. — Мы же договаривались.

Улыбка сползла с лица отца, как штукатурка со старой стены.

— О чем? — голос его сразу сел, стал глухим.

— О шансе. Ты обещал. У меня экзамены через неделю. Я готовлюсь. Я не могу на завод.

Отец отступил на шаг. Его руки упали. В глазах, только что сиявших гордостью, плеснулась такая боль и обида, что Юре стало физически стыдно. Словно он ударил ребенка, который принес ему свой лучший рисунок.

— Экзамены… — повторил отец. — Все играешься? Я думал, это так… блажь. Лето, каникулы. А ты уперся?

— Я не уперся. Я выбрал.

— Выбрал он! — голос отца начал наливаться металлом. — Сопляк! Что ты выбрать можешь? Ты жизни не видел! Ты пороха не нюхал! Я тебе судьбу устраиваю, я перед людьми унижаюсь, прошу, а он нос воротит? «Знамя Труда» ему не подходит? Интеллигенция!

— Паша, тише, соседи услышат! — из кухни выбежала мама, вытирая руки полотенцем. Она была бледной, глаза испуганные. — Ну что ты кричишь с порога? Давайте поужинаем, поговорим спокойно…

— Не о чем говорить! — отрезал отец. Он прошел на кухню, тяжело ступая, словно к ногам привязали гири. — Накрывай. Жрать хочу.

Ужин был похож на поминки.

На столе дымилась картошка с укропом, котлеты — любимые, домашние, — источали аромат чеснока и мяса. Но аппетита не было ни у кого. Вера сидела, вжав голову в плечи, и ковыряла вилкой в тарелке, боясь поднять глаза. Мама суетилась, подкладывала отцу хлеб, наливала чай, пытаясь заполнить звенящую, электрическую тишину мелкими заботами.

— Паш, возьми огурчик, свежие, малосольные…

— Спасибо, — буркнул отец, не глядя на нее.

Он ел механически. Жевал, глотал, не чувствуя вкуса. Челюсти его двигались с усилием, на скулах ходили желваки.

Юра сидел напротив. Он не притронулся к еде. Внутри у него все сжалось в тугой, горячий комок. Он понимал отца. Понимал его страх. Понимал, что тот желает ему добра. Но от этого было только больнее.

— Значит, так, — отец отложил вилку. Звук удара металла о фаянс прозвучал как выстрел. — Слушай меня, Юрий. И запоминай. Я отец. Я за тебя отвечаю. Пока ты в моем доме, ты будешь делать то, что я говорю.

Юра поднял глаза.

— Я не могу, пап. Это моя жизнь.

— Твоя жизнь⁈ — отец грохнул кулаком по столу. Чашка с чаем подпрыгнула, выплеснув бурую лужицу на клеенку. Вера пискнула и закрыла лицо руками. — Да что ты знаешь о жизни, щенок⁈ Ты знаешь, почем фунт лиха? Ты знаешь, как на карточки жить? Как в очередях стоять? Ты в театре своем в куклы играть хочешь, пока другие страну строят?

— Я не в куклы играю! — Юра тоже повысил голос, хотя обещал себе сдерживаться. — Искусство — это работа! Это труд! Почему ты считаешь, что только у станка — это работа?

— Потому что станок кормит! А твое искусство — это паразитизм! На шее у народа сидеть и рожи корчить! Паяц! Клоун!

Слова били наотмашь. Обидные, несправедливые, злые слова человека, который не умеет выразить свой страх иначе как через агрессию.

— Я не клоун, — сказал Юра тихо, но твердо. В нем проснулся тот, взрослый, тридцатилетний. Который знал цену себе и своему выбору. — И я не буду токарем. Прости. Я уважаю твой труд, пап. Но это не мой путь.

— Не твой путь… — отец встал. Он был страшен в своем гневе. Огромный, нависший над столом, с побелевшими губами. — Ну тогда и хлеб этот — не твой. Жри свои стишки! Сыт будешь!

Он развернулся и вышел из кухни. Хлопнула дверь спальни.

В наступившей тишине было слышно только, как всхлипывает Вера.

Мама сидела, закрыв лицо руками. Ее плечи мелко тряслись.

— Мам… — Юра потянулся к ней.

— Иди, Юра, — сказала она глухо, не отнимая рук от лица. — Иди. Дай ему остыть. Он… он не со зла. Он просто боится за тебя.

Юра встал.

Ему вдруг стало нечем дышать. Стены кухни, оклеенные веселыми обоями в цветочек, начали давить, сжиматься. Воздух стал вязким, как кисель.

— Спасибо за ужин, мам.

Он вышел в прихожую. Обулся. Кеды налезли с трудом — руки дрожали. Схватил куртку — на улице, несмотря на духоту, могло быть свежо, или дождь пойдет.

Щелкнул замок.

Он вывалился на лестничную клетку, как из горящего танка.

Москва встретила его лиловыми сумерками и запахом надвигающейся грозы.

Юра шел быстро, почти бежал, не разбирая дороги. Мимо знакомых лавочек, мимо песочницы, мимо гаражей, где отец проводил выходные. Ему нужно было движение. Нужно было сжечь адреналин, который кипел в крови.

Он был зол.

Чертовски зол. Не на отца даже — на ситуацию. На этот барьер непонимания, который невозможно пробить словами. Как объяснить человеку из поколения победителей, человеку, привыкшему к четким и ясным категориям «фронт — тыл», «завод — дом», что мир сложнее? Что есть вещи, которые нельзя измерить тоннами чугуна или метрами ткани?

«Паяц… Паразит…» — эхом отдавалось в голове.

Он выскочил на Ленинградский проспект.

Город жил своей вечерней жизнью. Зажигались фонари, бросая желтые пятна на асфальт. Редкие такси с зелеными огоньками проносились мимо, шурша шинами. Парочки гуляли под ручку. Милиционер на перекрестке лениво помахивал жезлом.

Юра замедлил шаг.

Куда идти?

В 2024 году он бы пошел в бар. Заказал бы виски, сел в углу, уткнулся в телефон. Или поехал бы к другу, пожаловался на жизнь. Или снял бы номер в отеле, чтобы побыть одному.

Здесь у него не было ничего.

Ни денег (пара копеек в кармане не в счет). Ни паспорта (его паспорт лежал у родителей). Ни друзей, к которым можно завалиться в десять вечера с драмой (к Лёне? Смешно. К Свете? Не поймет, испугается). К Вершинину? Старик спит или читает, нечего его тревожить.

Он был абсолютно, стерильно одинок в этом огромном городе. Попаданец. Чужак. Человек без корней, привязанный только к этой семье, которая его сейчас отвергла.

Он дошел до Песчаной площади.

Здесь было тихо. Фонтан уже выключили, но вода в чаше еще рябила от ветра. Юра сел на холодный бетонный бортик.

Достал из кармана пачку сигарет «Ява» (купил тайком, на всякий случай, хотя курить бросил еще в той жизни). Чиркнул спичкой. Затянулся.

Дым обжег горло, ударил в голову легким головокружением.

Он смотрел на темные окна домов. Там, за занавесками, люди пили чай, смотрели телевизор, ругались, мирились. Жили. А он сидел здесь, как дурак, и жалел себя.

«А чего ты ждал? — спросил он себя жестко. — Что отец тебя в лобик поцелует? „Конечно, сынок, иди в актеры, будь нищим и свободным“? Он войну прошел. Он знает, что такое голод. Для него завод — это крепость. А ты ему предлагаешь замок на песке».

Пошел дождь.

Сначала редкие, крупные капли, шлепающие по асфальту как монеты. Потом — сплошная стена воды. Гроза, копившаяся весь день, наконец разразилась.

Юра не сдвинулся с места. Он сидел, мок, курил размокшую сигарету и чувствовал, как злость уходит. Смывается дождем. Остается только усталость и понимание.

Отец любит его. Как умеет. Как научила его жизнь. Он кричит не потому, что хочет сломать, а потому что боится. Боится, что сын пропадет. Что останется без куска хлеба в этом жестком мире.

«Я должен доказать ему, — подумал Юра. — Не словами. Делом. Я должен поступить. И стать таким актером, чтобы он пришел на спектакль и сказал: „Да, это работа. Это не кривляние“».

Он выбросил окурок в лужу. Встал.

Рубашка прилипла к телу. Вода текла с волос за шиворот. Холодно.

Пора домой. Другого дома у него нет. И другого отца тоже не будет.

Дождь, смывший с Москвы дневную духоту, к полуночи превратился в мелкую, назойливую морось. Город затих. Окна в домах погасли, превратив фасады пятиэтажек в темные крепостные стены, за которыми спали, видели сны и копили силы для нового рабочего дня тысячи людей.

Юра шёл домой.

Его кеды хлюпали при каждом шаге, рубашка прилипла к спине ледяным компрессом, а с козырька кепки, которую он натянул на самые глаза, стекали холодные капли. Но ему было всё равно. Физический дискомфорт даже помогал — он отрезвлял, сбивал градус внутренней истерики, возвращал в реальность.

Он шёл по пустынным улицам Сокола, и этот район, днем такой уютный и домашний, сейчас казался чужим. Декорации сменились. Вместо солнечной идиллии шестидесятых — нуар. Блестящий черный асфальт, желтые круги фонарей, в которых вилась мошкара, и тишина, нарушаемая только шумом его собственных шагов.

«А если он не пустит? — кольнула предательская мысль. — Если дверь заперта на цепочку? Что тогда? Ночевать на вокзале? Идти к Вершинину?»

Нет. Отец не такой. Он может орать, может стучать кулаком, но он не выгонит сына на улицу. Это не по-советски. Не по-людски.

Юра подошёл к своему подъезду.

Дверь была приоткрыта — кто-то подложил камень, видимо, проветривали подъезд от запаха кошек и сырости. Внутри горела тусклая лампочка под закопченным потолком.

Он начал подниматься по лестнице.

Первый этаж. Почтовые ящики с криво намалеванными номерами квартир. Запах жареной картошки, пробивающийся сквозь двери.

Второй этаж. Здесь жил алкоголик дядя Вася, и от его двери тянуло перегаром и старым тряпьем.

Третий этаж. Тишина.

Четвертый.

Юра остановился перед родной дверью, обитой коричневым дерматином с декоративными гвоздиками. Сердце колотилось где-то в горле. Он протянул руку к звонку, но замер. Звонить в час ночи? Будить маму, Веру?

Он осторожно нажал на ручку.

Дверь подалась бесшумно.

Не заперто.

Отец оставил замок открытым. Ждал.

Юра выдохнул, чувствуя, как с плеч свалилась бетонная плита. Он проскользнул в прихожую, стараясь не шуметь. Тихо прикрыл за собой дверь, щелкнул собачкой замка.

В квартире было темно и тихо, но тишина эта была не сонной, а напряженной, вибрирующей. И пахло…

Пахло не ужином. Пахло корвалолом — тяжелый, мятно-спиртовой дух, который всегда ассоциировался с болезнью и старостью. И сквозь него пробивался сизый, едкий запах табачного дыма.

Юра стянул мокрые кеды. Поставил их на газетку в углу. Снял куртку, повесил на крючок. Прошел по коридору на цыпочках.

Дверь в комнату родителей была закрыта. Дверь в детскую приоткрыта — оттуда доносилось ровное сопение Веры.

А на кухне кто-то был.

В проеме двери виднелся тусклый красный огонек. Он разгорался, освещая на секунду кончик носа и густые брови, и снова гас, растворяясь в темноте.

Отец не спал.

Юра замер на пороге кухни.

Павел Григорьевич сидел у окна, на табурете, ссутулившись. Он был в майке, его мощные, увитые венами руки лежали на подоконнике. Перед ним стояла пепельница, полная окурков — целая гора «бычков», смятых с остервенением.

Он смотрел в темноту двора.

— Пришел? — спросил он, не оборачиваясь. Голос его был хриплым, прокуренным, лишенным той звенящей ярости, что была за ужином. Просто усталый голос очень уставшего человека.룹— Пришел, — ответил Юра так же тихо.

— Мать спит, — сказал отец. — Валерьянки напилась и уснула. Извелась вся. «Где он? Что с ним? А вдруг хулиганы?».

В этих словах не было упрека, только констатация факта. Но Юре стало больно. Он представил, как мама металась по квартире, как пила капли дрожащими руками, как смотрела на часы.

— Прости, пап. Я не хотел. Просто… нужно было пройтись. Остыть.

Отец глубоко затянулся. Огонек папиросы осветил его профиль — резкий, словно высеченный из гранита, с глубокой складкой у рта.

— Остыл?

— Остыл.

— Ну, заходи. Чего в дверях стоишь. Воды налей. А то дыма тут… хоть топор вешай.

Юра прошел на кухню. Не включая свет, на ощупь нашел графин, налил воды в стакан. Выпил залпом. Вода была теплой, невкусной, но горло пересохло так, словно он бежал марафон.

Он сел на табурет напротив отца.

Между ними, в темноте, лежала та самая невидимая граница, которую они пытались нащупать весь вечер.

Отец затушил окурок. Долго давил его в пепельнице, крутил пальцем, словно хотел стереть в порошок.

— Я ведь почему орал, Юрка… — начал он глухо, глядя на свои руки. — Я ведь не потому, что мне завод этот нужен. Или план. Плевать мне на план. Я за тебя боюсь.

Он поднял глаза на сына. В темноте они блестели влажно и тревожно.

— Время сейчас… хитрое. Вроде тихо все, сыто. Магазины работают, кино крутят. А нутро у времени гнилое. Я это чую. Шкурой чую. Люди другими становятся. Мягкими. Принципов нет. Сегодня он друг, а завтра за карьеру продаст. А театр твой… это же змеиное гнездо. Там зависть. Там интриги. Там слабых едят.

Юра молчал. Он знал, насколько отец прав. Прав даже больше, чем думает. Он помнил девяностые. Помнил, как ломались судьбы, как народные артисты торговали сигаретами в переходах, как спивались гении.

— Я думал: дам тебе ремесло, — продолжал отец. — Токарь — он везде нужен. Хоть при коммунизме, хоть при царе горохе. Железо точить — это честно. Сделал деталь — получил рубль. Никому кланяться не надо. А ты… ты в пекло лезешь. Без бронежилета.

— Пап, — Юра подался вперед. — Я знаю. Я не маленький. Я понимаю, что там не рай. Что там зубами грызть надо. Но… если я не попробую, я себе этого не прощу. Я буду всю жизнь на заводе стоять и думать: а что, если бы? И возненавижу я этот завод. И тебя. За то, что не пустил.

Отец вздрогнул. Слово «возненавижу» ударило его.

— Не хочу я, чтобы ты меня ненавидел, — сказал он тихо. — Хватит с меня и того, что я сам себя иногда ненавижу. За то, что мало дал вам. Что квартиру эту государственную ждали десять лет. Что машину только к сорока купил, и ту подержанную. Хочется ведь, чтобы у детей лучше было. Легче.

— А мне не надо легче, пап. Мне надо мое.

Они помолчали. Тишина была плотной, густой, как дым «Беломора».

Отец потянулся за новой папиросой, но потом отдернул руку.

— Ладно, — выдохнул он. Тяжело, со свистом, словно выпуская воздух из пробитого колеса. — Упрямый ты. В деда пошел. Тот тоже, бывало, упрется рогом — трактором не сдвинешь.

Он посмотрел на Юру в упор.

— Договор такой. Я тебе не мешаю. Иди на свои экзамены. Поступай. Но если провалишься… или если вылетишь после первой сессии…

— То иду на завод. Сам. Без разговоров. К Петрову в бригаду.

— И в армию пойдешь, если призовут. Бегать не будешь.

— Не буду.

Отец кивнул. Медленно, весомо. Словно подписывал мирный договор после тяжелой, кровопролитной войны.

— Добро. Руки у тебя есть. Голова на месте. Может, и выплывешь. А если нет — завод никуда не денется. Он, брат, вечный.

Отец встал. Потянулся, хрустнув суставами. Огромная тень метнулась по стене, накрыв собой полкухни.

— Иди спать, артист. Завтра вставать рано. Тебе — репетировать, мне — страну кормить.

Он подошел к Юре, и на секунду его рука зависла над плечом сына. Юра замер, ожидая удара или объятия. Но отец просто коротко, сильно сжал его плечо — жест скупой, мужской, означающий больше, чем любые слова любви.

— И мать пожалей. Не доводи ее больше. Она у нас одна.

— Хорошо, пап. Спокойной ночи.

— Спокойной.

Юра вышел из кухни.

В своей комнате он упал на кровать, даже не раздеваясь. Сил не было. Эмоциональная пружина, сжатая до предела за этот вечер, наконец лопнула, оставив после себя опустошение.

Он лежал в темноте и слушал дождь за окном.

Конфликт не исчез. Пропасть между поколениями никуда не делась. Отец никогда до конца не поймет его тягу к театру, а он никогда не сможет стать тем простым, понятным «инженером с верным куском хлеба», которого хотел видеть в нем отец.

Но сегодня они построили мост. Хлипкий, шаткий, но мост. Они договорились уважать выбор друг друга.

Юра закрыл глаза.

Перед внутренним взором стояло лицо отца — освещенное красным огоньком папиросы, усталое, изрезанное морщинами. Лицо человека, который любит так сильно, что готов отпустить.

«Я не подведу тебя, батя, — подумал Юра, проваливаясь в сон. — Я стану таким мастером, что ты будешь мной гордиться. Даже если я буду просто стоять на сцене и молчать».

Дождь за окном убаюкивал, смывая следы тяжелого дня, смывая обиды, смывая страх. Завтра будет новый день. И новая битва. Но теперь он знал: у него есть тыл. Крепкий, надежный, пахнущий мазутом и «Беломором» тыл.

Загрузка...