Июнь перевалил за экватор, и Москва плавилась в густом, кисельном зное. Асфальт стал мягким, как пластилин, тополя наконец отстрелялись своим пухом, забив им все водостоки и носы, а в квартире в Староконюшенном переулке время, казалось, застыло в янтаре скуки и монотонности.
Никакого творчества. Никаких «порывов души», о которых так любят рассуждать в драмкружках. Никаких монологов Гамлета при свечах. Только изнуряющая, тупая, сводящая с ума муштра.
Уже вторую неделю подряд каждый вечер проходил одинаково. Кабинет, заваленный книгами, пыльный луч солнца, пробивающийся сквозь тяжёлые бархатные шторы, и венский стул, который к этому времени стал уже не троном и не эшафотом, а инструментом изощрённой пытки.
— Внимание, — сухой голос Вершинина звучал как метроном. — Ушло. Вернуть.
Юра сидел неподвижно, уставившись на бронзовое пресс-папье в виде свернувшейся калачиком борзой, лежащее на краю массивного письменного стола. Задача была унизительно простой: смотреть. Не просто пялиться, а держать объект в «малом круге внимания». Видеть только эту собаку. Её потёртый бок, скол на ухе, пыль в углублениях металла. Отсечь всё остальное: комнату, шум с улицы, собственное дыхание, зуд под лопаткой.
В теории это было элементарно. Любой первокурсник театрального знает про круги внимания. Юра знал это наизусть. Но знать головой и делать телом — разные вещи.
Взрослый мозг, привыкший к информационному шуму двадцать первого века, к клиповому мышлению, к вечной погоне за уведомлениями, бунтовал. Ему было скучно. Он вопил: «Зачем мы пялимся на эту железяку двадцать минут? Мы всё про неё поняли! Давай дальше! Давай экшн!».
Внимание расплёскивалось, как вода из дырявого ведра. Взгляд то и дело соскальзывал — на корешки книг (что там за том в красном переплёте?), на пятно на обоях, на муху, которая билась о стекло с назойливым жужжанием.
Бам!
Тростью по плечу. Не больно, но обидно. Резко.
— Опять улетел, — констатировал Константин Борисович, не вставая из своего кресла. Он сидел в полумраке, как паук в центре паутины, и, казалось, видел всё, даже не глядя. — Глаза пустые. Ты не здесь. Ты где-то… в будущем. Мечтаешь о славе? Или о котлетах?
— О котлетах, — буркнул Юра, возвращая взгляд к бронзовой борзой. — Слава подождёт.
— Слава-то подождёт, а вот профессия ждать не будет. Соберись. У тебя внимание как у воробья. Прыг-скок. А нужно — как у удава. Тяжёлое. Липкое. Чтобы объект от твоего взгляда нагрелся.
Юра стиснул зубы. Снова борзая. Бронзовый завиток хвоста. Холодный металл.
Тело подростка, в котором он был заперт, тоже сопротивлялось. В шестнадцать лет сидеть истуканом — противоестественно. Мышцы просили движения, ноги затекали, хотелось вскочить, пробежаться, размяться. Энергия, не находя выхода, превращалась в напряжение.
Плечи сами собой ползли вверх, к ушам. Спина деревенела. Челюсть сжималась.
— Плечи! — снова удар тростью. На этот раз чуть ощутимее.
Юра дёрнулся, опуская плечи.
— Ты посмотри на себя, — Вершинин подался вперёд, щурясь. — Сидишь, как будто лом проглотил. Или как будто на тебе мешок с цементом. Откуда этот зажим? Ты же мальчишка, у тебя тело должно быть мягким, пластичным. А ты — деревянный солдат Урфина Джюса.
Старик встал, кряхтя, подошёл ближе. Его сухая, узловатая рука легла на шею Юры, нащупала каменные мышцы трапеции.
— Камень, — вынес он вердикт. — Гранит. Ты чего боишься? Удара?
— Ничего я не боюсь.
— Врёшь. Тело не врёт. Голова может врать, язык может болтать что угодно, а тело — предатель. Оно помнит всё. Вот здесь, — палец больно ткнул в мышцу у основания шеи, — у тебя страх. А вот здесь, — тычок между лопаток, — ответственность. Ты взвалил на себя что-то неподъёмное и тащишь. Брось.
— Легко сказать…
— Трудно сделать. Но надо. Актер должен быть пустым сосудом. Если ты заполнен своими зажимами, своими страхами, куда ты роль положишь? Поверх? Будет каша. Сбрасывай.
Вершинин начал разминать ему плечи. Движения были жёсткими, профессиональными, почти медицинскими.
— Выдыхай, — скомандовал он. — Представь, что у тебя через пальцы рук вытекает ртуть. Тяжёлая, серебристая. Вытекает из плеч, течёт по локтям, капает с пальцев на пол.
Юра закрыл глаза. Картинка представилась легко. Ртуть. Тяжесть.
Но сбросить «мешок» не получалось. Потому что это был не просто мышечный спазм. Это была память тела. Но не тела Юрки Лоцмана, а тела того, взрослого Юрия, который тридцать четыре года жил в мире стресса, ипотеки, разводов, пробок и бесконечной гонки на выживание. Этот панцирь нарос за десятилетия. И теперь, перенесясь в юное тело, сознание по привычке сковало и его.
Он был как ветеран войны, который даже в мирное время пригибается от громкого звука.
— Не идёт, — прохрипел он. — Прилипло.
— А ты отдирай, — Вершинин убрал руки и отошёл к окну, задёргивая портьеру плотнее, чтобы отсечь лишний свет. — Вместе с кожей отдирай. Иначе на сцену тебе вход заказан. Зритель, он ведь как собака — напряжение чувствует за версту. Если ты зажат, зритель тоже зажмётся. Будет сидеть в зале, ёрзать и думать: «Что-то мне неуютно». А почему — не поймёт. А это ты его заразил своим деревянным горбом.
Старик вернулся в кресло, снова взял трубку, но раскуривать не стал.
— Ладно. Малый круг пока оставим, а то ты мне сейчас дырку в столе просверлишь взглядом. Перейдём к вещам более опасным. К «минному полю».
— Это к чему? — Юра размял затёкшую шею.
— К памяти чувств, мой юный друг. К тому самому сундуку с мертвецами, который каждый актёр таскает за собой. Рибо, французский психолог, называл это аффективной памятью. Станиславский сделал из этого метод. А я называю это хождением по лезвию.
Вершинин щёлкнул зажигалкой. Пламя осветило его лицо снизу, сделав похожим на старого Мефистофеля.
— Ты готов покопаться в своих ранах? Не в тех, что зажили, а в тех, что ещё кровят?
Юра почувствовал, как внутри всё сжалось. Ещё сильнее, чем до этого.
— Готов.
— Ну-ну. Смелость города берёт. Или глупость. Сейчас проверим.
В комнате сгустились сумерки. Часы в углу пробили половину восьмого. Звук был гулким, тревожным, словно отсчитывал время до взрыва.
— Мне нужна обида, — голос Вершинина доносился словно из колодца, глухой и обволакивающий. — Не злость, не гнев. Гнев — это активно, это выброс энергии. А мне нужна обида. Та самая, липкая, холодная жаба, которая садится на грудь и не даёт вздохнуть. Когда тебя предали. Когда унизили, а ты промолчал. Вспомни физику этого момента. Где зажало? В горле? В животе? Холодно стало или жарко?
Старик сидел в тени, лишь огонёк трубки ритмично вспыхивал и гас, как маяк на краю обрыва.
— Закрой глаза. Ищи.
Темнота под веками была зернистой, цветной. Мозг, послушный команде, начал перебирать картотеку.
Сначала, по инерции, под руку попадались воспоминания оригинального Юрки. Вот пятый класс, учительница математики при всех назвала «бестолочью» и порвала тетрадь. Обидно? Да. Щёки горят, кулаки сжимаются. Но это была обида щенка, которого ткнули носом в лужу. Она была яркой, горячей, но поверхностной. Она вспыхивала и гасла за пять минут.
— Мелко, — прокомментировал Вершинин, словно читая мысли. — Я вижу, ты морщишься. Это детсад. Ты пытаешься выдавить из себя слезу из-за разбитой коленки. Копай глубже.
Юра стиснул подлокотники стула. Венское дерево скрипнуло.
Нужно было что-то настоящее. Что-то, что могло бы заставить зрителя в зале, сидящего в бархатном кресле, почувствовать ледяной озноб.
Он отпустил тормоза. Позволил себе нырнуть туда, куда обычно ходить запрещал — в «чёрный ящик» своей прошлой, взрослой жизни. В тот самый 2024 год, из которого он сбежал.
Память услужливо подкинула картинку.
Ноябрь. Серый, промозглый ноябрь двадцать третьего. Пустая съёмная квартира в Отрадном. Обои отклеиваются. На столе — документы о разводе и пустая бутылка виски. Он сидит на полу, прислонившись спиной к холодной батарее, и смотрит в одну точку. Тишина такая, что звенит в ушах. И телефон молчит. Третий день молчит. Потому что звонить некому.
Это было не просто одиночество. Это было ощущение тотального, космического провала. Осознание того, что жизнь, казавшаяся черновиком, вдруг закончилась, а чистовик так и не начат. Что все мечты о Каннах, о «Золотой маске», о большой любви превратились в этот грязный линолеум и запах перегара.
Обида? Нет, это было страшнее. Это была обида на саму жизнь. На то, что она обманула. Поманила конфеткой, а дала пустышку.
Юра почувствовал, как к горлу подкатил ледяной ком. Не тот, детский, истеричный «ком в горле», а тяжёлый, свинцовый шар.
В груди стало холодно. Физически холодно, словно внутрь засунули кусок сухого льда. Сердце, ещё секунду назад бившееся ровно, вдруг споткнулось, пропустило удар, а потом зачастило, срываясь в панический галоп.
Тук-тук-тук-тук…
Тело шестнадцатилетнего подростка, здоровое, полное гормонов и энергии, оказалось не готово к такой дозе токсина. Оно не знало, как перерабатывать горе сорокалетнего неудачника.
Руки начали дрожать. Сначала мелко, потом крупно, так, что стул под ним заходил ходуном. Дыхание перехватило. Воздух в комнате вдруг стал вязким, его не хватало. Юра хватал его ртом, как выброшенная на берег рыба, но лёгкие не наполнялись.
В ушах зашумело. Картинка перед закрытыми глазами сменилась: вместо квартиры в Отрадном он увидел лицо Веры. Смеющейся, живой Веры, которая сейчас, в 1969-м, спит в соседней комнате. И на это лицо наложилась другая картинка — могильная плита с датой «1995».
Он знал. Он знал, что она умрёт. Знал, что не сможет спасти.
— А-а-а… — звук вырвался из горла сам собой.
Это был не крик. Это был стон. Сдавленный, хриплый, утробный стон раненого зверя.
Юра открыл глаза.
Он не видел кабинета. Не видел Вершинина. Он видел черноту. Реальность поплыла. Стены сужались, потолок падал на голову. Его трясло так, что зубы клацали. Пот — холодный, липкий — мгновенно прошиб спину, рубашка прилипла к телу.
— Нет… — прошептал он, вцепившись в сиденье стула так, что побелели костяшки. — Не надо…
Лицо его исказилось. Это была не гримаса боли, которую учат изображать на курсах. Это была маска смерти. Мышцы лица обвисли, глаза остекленели, в них плескался такой древний, беспросветный ужас, что смотреть на это было физически больно.
Вершинин, наблюдавший за экспериментом из кресла, сначала одобрительно кивнул. «Пошло, зацепил». Но через секунду он подался вперёд, выронив трубку.
Старик увидел глаза.
Глаза шестнадцатилетнего мальчика, в которых отражалась бездна, где не было дна.
Это было не актёрство. Это была патология. Это было похоже на припадок эпилепсии или на то, как если бы в тело ребёнка вселился демон.
Юра начал заваливаться набок. Его вело. Сердце колотило в рёбра, пытаясь проломить грудную клетку.
— Стоп! — крик Вершинина прозвучал как выстрел. — Юра, стоп!
Но Юра не слышал. Он был там. В Отрадном. На кладбище. В пустоте.
Вершинин вскочил с неожиданной для своего возраста прытью. Подлетел к стулу, схватил Юру за плечи, сильно встряхнул.
— Выйди! Выйди из круга! Слышишь меня⁈ Дыши! Смотри на меня!
Голова Юры мотнулась. Взгляд был расфокусированным, безумным.
— Они все… мёртвые… — прохрипел он чужим, сорванным голосом. — Все…
— Молчать! — Вершинин с размаху, звонко ударил его по щеке.
Пощёчина хлестнула в тишине комнаты.
Юра дёрнулся. Замер. Моргнул.
В глазах начало появляться осмысленное выражение. Сначала удивление, потом боль, потом — узнавание.
Он судорожно вздохнул, наполняя лёгкие воздухом, пахнущим табаком и пылью. Отрадное исчезло. Остался кабинет в Староконюшенном.
— Константин… Борисович? — прошептал он, касаясь горящей щеки.
— Он самый, — выдохнул старик, отпуская его плечи и отступая на шаг. Руки у Вершинина дрожали. — Живой?
Юра кивнул. Его всё ещё била крупная дрожь — «отходняк» после адреналинового шторма.
— Что это было? — спросил Вершинин тихо, но жестко. — Что ты увидел?
— Обиду…
— Не ври мне! — старик стукнул тростью об пол. — Обида так не выглядит. Обида — это когда губы дрожат. А у тебя… у тебя сердце чуть не остановилось. Я пульс на шее видел, жилка билась как у загнанной лошади. Ты куда полез, идиот? В какую преисподнюю ты нырнул?
Вершинин подошёл к столу, дрожащими руками налил из графина воды в стакан. Плеснул туда чего-то из тёмного пузырька. Запахло корвалолом и спиртом.
— Пей.
Юра взял стакан двумя руками, чтобы не расплескать. Зубы стучали о стекло. Жидкость обожгла горло, но тепло сразу пошло вниз, успокаивая взбесившийся мотор.
— Простите, — сказал он, отдышавшись. — Увлёкся.
— Увлёкся он… — Вершинин тяжело опустился в кресло, вытирая лоб платком. — Ты не увлёкся. Ты чуть не сдох у меня на ковре. Знаешь, что такое разрыв сердца от эмоционального шока? Актёры от этого умирают, между прочим.
Старик смотрел на него уже без гнева, но с глубокой, испуганной тревогой.
— Я думал, ты талантливый самородок с богатой фантазией. А ты… ты ходячий ящик Пандоры. Ты где взял эту память, Юра? Шестнадцатилетние мальчики так не страдают. Даже если у них велосипед украли. Даже если первая любовь бросила. Там, в твоих глазах… там была жизнь прожита. И просрана. Прости за мой французский.
Юра молчал, глядя в пустой стакан.
Сказать правду было нельзя. Солгать — невозможно. Старик увидел слишком много.
— Я просто… очень впечатлительный, — выдавил он наконец самую глупую фразу на свете.
— Впечатлительный… — эхом отозвался Вершинин. — Ладно. Пусть будет так. Впечатлительный. Но запомни, мальчик: если ты ещё раз нырнёшь на такую глубину без акваланга — ты не вынырнешь. Твоя психика не выдержит. Ты либо в Кащенко уедешь, либо в гроб.
Он поднял палец вверх.
— Искусство — это не когда ты режешь вены на сцене и брызжешь настоящей кровью. Это когда ты берёшь клюквенный сок, а зритель верит, что это кровь. Понимаешь разницу? Ты сейчас вены резал.
Юра кивнул. Он понимал. Только что понял это так ясно, как никогда в прошлой жизни. Там, в будущем, он был плохим режиссёром, потому что пытался выжать из актёров настоящую боль. А здесь он понял: настоящая боль убивает. Искусство должно быть сильнее боли. Оно должно быть выше.
— Пошли на кухню, — сказал Вершинин, поднимаясь. — Тебе надо чаю. С сахаром. Глюкоза мозгам нужна. А то сидишь белый, как мел. И валерьянки я тебе ещё накапаю. Чудовище…
Пошёл к двери, шаркая тапочками. Юра поднялся. Ноги были ватными, но держали.
Он выжил. Но ящик Пандоры внутри него приоткрылся, и теперь он знал: закрыть его обратно уже не получится. Придётся учиться с этим жить. И работать.
Кухня в квартире Вершинина напоминала декорацию к пьесе из жизни дореволюционной интеллигенции, которую по недоразумению не разобрали после антракта. Высокий, закопчённый потолок, газовая плита на гнутых ножках, похожая на чугунного паука, и пузатый буфет, за стёклами которого тускло поблёскивал фамильный фарфор с отбитыми краями.
Пахло здесь не едой, а старостью: сушёными травами, корвалолом и сырым известковым налётом от протекающей трубы.
Константин Борисович возился у плиты, заваривая чай. Руки у него всё ещё подрагивали — эхо только что пережитого испуга. Чайник, эмалированный, со сколом на боку, закипел, выбросив струю пара.
Юра сидел за столом, накрытым клеёнкой в мелкую клетку, и гипнотизировал взглядом сахарницу. Синяя, стеклянная, тяжёлая. Сахар в ней был кусковой, но не рафинад, а колотый, неправильной формы.
— Держи, — перед носом звякнуло блюдце. На нём дымилась чашка с тёмной, почти чёрной жидкостью. — Это не просто чай. Это с секретом. Травы. Успокаивает нервы и прочищает мозги. Пей мелкими глотками.
Юра послушно взял чашку. Горячий пар ударил в лицо. Сделал глоток — горько, терпко, с привкусом мяты и чего-то аптечного.
Вершинин сел напротив, тяжело опираясь на край стола. В свете тусклой лампочки под абажуром его лицо казалось изрезанным глубокими трещинами, как старая картина.
— Ну что, Лазарь, воскрес? — спросил он, глядя поверх очков. — Или всё ещё там, в преисподней?
— Вернулся, — ответил Юра. Голос был хриплым, чужим. — Спасибо, что вытащили.
— Не за что. Я не тебя спасал, я свою репутацию берёг. Труп ученика в кабинете — это, знаешь ли, скандал. Милиция, протоколы… Мне это ни к чему.
Старик отхлебнул чай, громко, по-купечески, с блюдца.
— А теперь давай начистоту, Юрий Павлович. Без дураков.
Он отставил блюдце. Взгляд стал цепким, колючим.
— Это была не твоя память.
Юра вздрогнул. Хотел возразить, но Вершинин поднял руку, пресекая любую ложь.
— Молчи. Не оскорбляй мой интеллект сказками про впечатлительность. Я в театре сорок лет. Я видел истерики, видел психозы, видел пьяный бред. Но то, что я видел сейчас… Это не истерика мальчика, которому двойку поставили. И даже не горе сироты. Это тоска взрослого мужика, который жизнь прожил и понял, что она ничего не стоит. Это тоска… собачья. Безысходная.
Вершинин подался вперёд, понизив голос до шёпота:
— Откуда она у тебя? В шестнадцать лет? Ты что, войну прошёл? В лагерях сидел? Детей хоронил?
Юра сжал тёплую чашку ладонями. Тепло проникало в кожу, но внутри всё ещё сидел холодный осколок того воспоминания.
Сказать правду? «Я из будущего, Константин Борисович. Я всё пролюбил там и теперь боюсь пролюбить здесь»? Сдадут в дурдом. Сразу. И будут правы.
— Я просто… — он запнулся, подбирая слова, которые были бы правдой, но не звучали бы как бред. — Я просто умею влезать в чужую шкуру. До конца. Я читаю книгу — и я там. Я слышу историю — и она становится моей. Это… проклятие такое. Без кожи родился.
Вершинин долго смотрел на него. Щурился, жевал губами. Видимо, взвешивал: врёт или нет? И решил, что версия с «безкожестью» допустима. В конце концов, гениальность часто граничит с патологией.
— Без кожи, говоришь… — протянул он задумчиво. — Опасный дар. С таким даром в артисты идти — всё равно что с открытой раной в лепрозорий. Заразишься всем, чем можно.
Он встал, прошёлся по тесной кухне — три шага туда, три обратно. Остановился у окна, за которым сгущалась синяя московская ночь.
— Запомни главное правило, Юра. Запиши его себе на подкорке. Искусство — это не переживание. Это владение переживанием.
Он повернулся, подняв указательный палец.
— Если ты будешь каждый раз умирать на сцене по-настоящему, ты сдохнешь к двадцати пяти годам. Сердце не выдержит. Или спился. Высоцкий вон… рвёт себя на части. Думаешь, надолго его хватит? Нет. Сгорит.
Юра опустил глаза. Он знал, на сколько хватит Высоцкого. До восьмидесятого. Ещё одиннадцать лет.
— Тебе нужен фильтр, — продолжал Вершинин, чеканя слова. — Дистанция. Ты должен брать эту тьму, эту боль… пинцетом. Хирургическим пинцетом. А не черпать её горстями и не жрать ложками. Ты — хирург, а не пациент. Ты вскрываешь нарыв, чтобы показать его зрителю, но сам ты должен оставаться стерильным. Понимаешь?
— Холодным?
— Не холодным. Трезвым. Дидро называл это «парадоксом актёра». Чтобы заставить зрителя рыдать, актёр должен быть спокоен как удав. Твои слёзы — это вода. А слёзы зрителя — это золото.
Старик вернулся к столу, сел. Лицо его устало обвисло.
— У тебя внутри атомный реактор, парень. Я это увидел. Рванёт — мало не покажется. Твоя задача — построить вокруг него саркофаг. И выпускать энергию тонкой струйкой. Дозировано. На сегодня хватит. Иди домой.
Юра встал. Ноги уже держали крепко. Голова прояснилась.
— Спасибо, Константин Борисович.
— Иди, иди. И выпей дома молока с мёдом. И забудь про Отрадное, или что ты там увидел. Запри эту дверь и ключ выбрось.
…
Улица встретила прохладой, которая после душной квартиры и горячего чая показалась божественным благословением. Арбатские переулки уже погрузились в сон. Редкие фонари отбрасывали жёлтые круги на асфальт, в которых мельтешила мошкара.
Юра шёл медленно, вдыхая воздух, пахнущий липой и остывающим камнем.
В голове было удивительно ясно. Встряска, устроенная Вершининым, сработала как дефибриллятор. Она перезапустила систему.
Он шёл и смотрел по сторонам, применяя тот самый «круг внимания», который ещё час назад казался скучной пыткой.
Но теперь это работало иначе.
Взгляд выхватывал детали с пугающей чёткостью.
Вон дворник в белом фартуке, с метлой под мышкой, прикуривает от спички, прикрывая огонёк ладонью лодочкой. Видно, как дрожат его пальцы, как вспыхивает пламя, освещая глубокие морщины и щетину. Это не просто дворник. Это этюд «Усталость».
Вон парочка стоит в подворотне. Парень что-то шепчет девушке на ухо, она смеётся, запрокинув голову. Видно, как напряжена её шея, как она теребит ремешок сумочки. Это этюд «Первое свидание».
Вон кошка крадётся по карнизу. Плавная, текучая, готовая к прыжку. Этюд «Охота».
Мир перестал быть плоской картинкой. Он стал объёмным, наполненным скрытыми смыслами, микрожестами, интонациями. Юра видел не просто людей, он видел их «зерно», их внутреннее действие.
«Я — камера, — подумал он. — Я записываю. Я запоминаю. Но я не участвую».
Урок Вершинина усвоился мгновенно. Пинцет. Дистанция.
Вспомнилась Света.
Завтра репетиция. «Чайка». Финальная сцена.
До этого вечера он боялся этой сцены. Боялся, что не сможет сыграть любовь Треплева, потому что в теле подростка эта любовь будет смешной и нелепой. Боялся, что его взрослый цинизм всё испортит.
А теперь он понял.
Ему не надо играть подростка. И не надо играть взрослого. Ему нужно взять ту боль, которую он сегодня вытащил из подвала памяти — боль потери, боль одиночества, боль невозможной любви — и пропустить её через фильтр. Взять её пинцетом. И вложить в слова Чехова.
Треплев ведь тоже взрослый ребёнок. Он тоже без кожи.
Юра остановился у входа в метро «Смоленская». Посмотрел на своё отражение в тёмном стекле дверей.
Там отражался парень в кепке. Обычный советский школьник. Но глаза… Глаза были другими. Тёмными. Спокойными. Глазами хирурга, который готов к операции.
Он улыбнулся отражению. Улыбка вышла кривоватой, но живой.
— Ну что, Константин Гаврилович, — шепнул он своему отражению, обращаясь то ли к себе, то ли к чеховскому герою. — Завтра мы покажем этой Чайке, как надо летать. И как надо падать.
Толкнул тяжёлую дверь и шагнул в гулкое нутро метрополитена, чувствуя, как внутри, в том самом атомном реакторе, о котором говорил Вершинин, начинают подниматься стержни, запуская управляемую цепную реакцию.
Он был готов.