Ключ от пятого класса, выданный Зинаидой Петровной с видом тюремного надзирателя, вручающего пропуск в карцер, приятно холодил ладонь тяжестью латуни. К нему была привязана на суровой бечёвке деревянная бирка с выжженной цифрой «5», затертая пальцами поколений кружковцев до состояния морской гальки.
Коридор второго этажа встретил тишиной и запахом пыльных ковровых дорожек. Здесь, вдали от парадного фойе и шумного подвала, жизнь Дома культуры замирала, превращаясь в музейный экспонат. Половицы не скрипели, а вздыхали под ногами, словно жалуясь на ревматизм, а портреты композиторов на стенах — Чайковский с грустными глазами и Мусоргский с всклокоченной бородой — провожали одинокого путника взглядами, полными немого укора.
Пятый класс оказался бывшей кладовкой, которую по недоразумению повысили в звании до репетиционной аудитории. Узкое, вытянутое пеналом помещение, оклеенное блёклыми обоями в неопределённый цветочек. Одно-единственное окно, выходящее во внутренний двор, было забрано решёткой (наследие тех времён, когда здесь хранили инструменты духового оркестра), и сквозь мутное стекло пробивался густой, медовый свет предзакатного солнца.
В воздухе висела взвесь из меловой пыли и запаха старого дерева.
Юра повернул ключ в замке, толкнул дверь. Петли отозвались недовольным визгом.
Внутри царило запустение. Две школьные парты с наклонными крышками, исписанные признаниями в любви и формулами по химии, были сдвинуты в угол, образуя баррикаду. У стены горбилось пианино «Красный Октябрь» — чёрное, лакированное чудовище, потерявшее половину клавишной накладки, похожее на беззубого старика, который когда-то пел в опере, а теперь доживает век в доме престарелых.
Идеальное место.
Никакой театральщины. Никакого пафоса бархатных кулис. Только голые стены, пыль и тишина. Именно здесь, в этой аскетичной келье, и должен был родиться Треплев.
Первым делом нужно было подготовить пространство. Взрослый опыт подсказывал: мизансцена определяет сознание. Если сидеть за партами, получится школьный урок литературы, а не Чехов.
Парты были безжалостно растащены по разным углам. Освободился центр комнаты — крошечный пятачок линолеума, стёртого до дыр. Это будет сцена. Два венских стула, найденные в углу за пианино, заняли свои места друг напротив друга. Близко. На расстоянии вытянутой руки. Так, чтобы нельзя было спрятать глаза.
Окно пришлось открыть настежь, несмотря на шум. Шпингалеты поддались с трудом, осыпав подоконник хлопьями сухой белой краски. В комнату ворвался гул двора: крики мальчишек, гоняющих мяч, звонкий лай какой-то шавки, стук домино о деревянный стол — мужики забивали «козла». Эта жизнь, грубая, громкая, настоящая, создавала отличный контраст с тем, что предстояло сыграть. Там, за окном — реальность. Здесь — попытка побега от неё.
Закончив с перестановкой, можно было выдохнуть.
Юра подошёл к пианино, нажал указательным пальцем на ноту «ля» первой октавы. Инструмент отозвался дребезжащим, расстроенным звуком, в котором слышалась тоска.
— Ну, здравствуй, оркестр, — прошептал он, смахивая пыль с крышки. — Сыграешь нам реквием?
Он сел на один из стульев, спиной к окну. Сложил руки на коленях. Закрыл глаза.
Внутри было спокойно. Удивительно спокойно. Урок Вершинина не прошёл даром. «Атомный реактор» эмоций, который чуть не расплавил его два дня назад, теперь был надёжно укрыт в свинцовый саркофаг. Юра чувствовал себя хирургом, который помыл руки, надел стерильные перчатки и ждёт, когда привезут пациента. Инструменты разложены. Свет выставлен. Пинцет готов.
Никакой суеты. Никакого мандража. Только холодная, ясная концентрация.
Топот в коридоре послышался задолго до того, как открылась дверь. Казалось, по паркету несётся не хрупкая девушка, а кавалерийский эскадрон.
Дверь распахнулась с грохотом, ударившись ручкой о стену. С потолка посыпалась штукатурка.
На пороге стояла Света.
Она запыхалась. Грудь ходила ходуном, на щеках полыхал нездоровый, лихорадочный румянец. Тёмные волосы, обычно распущенные или стянутые небрежным хвостом, сегодня были уложены в сложную причёску-«бабетту», которая, правда, уже успела слегка растрепаться от бега.
Но главное — одежда.
Исчезли вечные кеды и ситцевые платья. На ней была белая блузка с крахмальным воротничком-стойкой и строгая чёрная юбка-карандаш, явно позаимствованная из маминого гардероба и слегка ушитая в талии. На ногах — туфли-лодочки на небольшом каблуке.
Она вырядилась. Она надела броню.
Юра медленно поднял глаза, сканируя этот образ. Блузка делала её старше, строже, но дрожащие руки выдавали с головой. Она нервничала так, что воздух вокруг неё вибрировал.
— Ты чего сидишь как идол? — выпалила она вместо приветствия, бросая свой неизменный тубус на подоконник (звук удара картона о дерево прозвучал как выстрел). — Я бегу, опаздываю, думаю, он там уже ушёл или повесился от тоски, а он сидит. Медитируешь?
— Жду музу, — ответил Юра, не меняя позы. Голос его звучал ровно, гася её истерику, как вода гасит огонь. — А муза, оказывается, каблуки надела.
Света замерла, одёргивая блузку. Рука её метнулась к горлу, проверяя, на месте ли верхняя пуговица.
— Не нравится? — спросила она с вызовом, вздёрнув подбородок. — Слишком официально? Я подумала, Чехов всё-таки. Не в трениках же его играть. Нина — актриса, она должна выглядеть… соответственно.
— Ты выглядишь прекрасно, — сказал Юра. И это была правда. Строгость одежды только подчёркивала её дикую, необузданную красоту, создавая тот самый конфликт формы и содержания, который так ценят режиссёры. — Только Нина в четвёртом акте не с бала пришла. Она пешком шла, по грязи, под дождём. Уставшая. Голодная.
— Ну, грязь я тебе тут не найду, — фыркнула она, проходя в центр комнаты и оглядываясь. — А вот мебель ты зачем растащил? Баррикады строить будем?
— Сцену освободил. Парты мешают. Чехов не терпит казёнщины.
Света подошла к стулу, стоявшему напротив Юры. Обошла его кругом, словно принюхиваясь. От неё пахло ландышами — резкий, дешёвый, но трогательный запах советских духов, которыми, наверное, душилась её мама по праздникам.
— Умный ты, Лоцман, — сказала она, останавливаясь и глядя на него сверху вниз. — Всё у тебя продумано. Сцена, свет, костюмы. А играть-то чем будем? Учебником?
В её голосе звучала не только ирония, но и страх. Она боялась. Боялась, что не потянет. Боялась, что он увидит её беспомощность. И поэтому нападала первой.
— Играть будем нервами, — спокойно ответил Юра. — Садись.
— Я стоять хочу. У меня энергии — вагон, если я сяду, меня разорвёт.
— Садись, — повторил он, чуть добавив металла в голос. Это был тот самый «режиссёрский» тон, который не допускает возражений. — Энергию — в глаза. Тело — в покое.
Света на секунду сжалась, словно готовясь к прыжку, но потом выдохнула и плюхнулась на стул. Юбка натянулась на коленях. Она тут же начала дёргать ногой — нервный тик.
— Ну? — спросила она, глядя на него в упор. — С чего начнём? С текста? «Я чайка… нет, не то»? Или сразу с поцелуя? — она нервно хохотнула. — Там, правда, поцелуя в ремарках нет, но можно добавить. Для убедительности.
Юра смотрел на неё и видел не наглую девчонку, а испуганного ребёнка, который надел мамины туфли и пытается играть во взрослую жизнь.
— Мы начнём с того, что ты успокоишься, — сказал он. — Ты дрожишь. Видно даже отсюда.
— Я не дрожу! Это… это трепет! Священный трепет перед искусством!
— Это мандраж, Света. Обычный мандраж. Ты боишься меня?
Вопрос повис в пыльном воздухе. За окном кто-то крикнул: «Лёха, пасуй!».
Света перестала дёргать ногой. Взгляд её изменился. Бравада слетела, как шелуха.
— Боюсь, — призналась она тихо. — Ты… ты какой-то не такой, Юрка. Я тебя не понимаю. Вроде свой, с нашего двора, а смотришь… как будто ты меня насквозь видишь. Как рентген.
— Я не рентген. Я хирург, — усмехнулся он. — И сегодня у нас операция на открытом сердце. Без наркоза.
— Добрый ты, — она криво улыбнулась. — Ладно, хирург. Режь. Только не убей.
— Не убью. Но будет больно. Доставай текст. Или ты наизусть?
— Наизусть. Я его три ночи долбила. Мама думала, я с ума сошла, сама с собой разговариваю.
— Отлично. Тогда… — Юра встал, подошёл к двери и щёлкнул выключателем. Лампочка под потолком, тусклая и жёлтая, погасла.
В комнате остались только сумерки. Густой, синий свет вечера лился из окна, расчерчивая пол тенями от решётки. Лица стали размытыми, глаза — глубокими провалами.
— Зачем? — шёпотом спросила Света.
— Чтобы не врать, — ответил он, возвращаясь на место. — В темноте врать труднее. Ты не видишь моих глаз, я не вижу твоих. Мы слышим только голос. А голос не обманешь.
Он сел. Наклонился вперёд, уперевшись локтями в колени.
— Итак. Четвёртый акт. Ночь. Дождь стучит в окна. Треплев один. Он только что порвал свои рукописи. Он знает, что жизнь кончена. И тут приходишь ты.
Света глубоко вдохнула. Её пальцы вцепились в край сиденья.
— Я готова.
— Поехали, — тихо скомандовал Юра из темноты.
Света глубоко вдохнула, набирая в лёгкие воздух, пропитанный пылью и запахом старого пианино. Она выпрямилась на стуле, картинно заломила руки — жест, подсмотренный, видимо, в трофейном кино у какой-нибудь звезды немого экрана, — и начала.
— Зачем вы говорите, что целовали землю, по которой я ходила? — голос её взлетел к потолку, звеня напряжением и ложным пафосом. — Меня надо убить. Я так утомлена! Если бы отдохнуть… отдохнуть!
Это было ужасно.
Это было громко, форсированно и абсолютно фальшиво. Она не говорила — она декламировала. Каждая фраза подавалась как на блюде, с восклицательным знаком в конце. Она играла не живую женщину, сломленную жизнью, а «Трагическую Актрису» с большой буквы Т.
Юра сидел неподвижно, глядя на неё тяжёлым, немигающим взглядом. Он молчал.
Света, не чувствуя отдачи, начала заводиться ещё больше. Ей казалось, что её партнёр «не тянет», что он заснул, и нужно его разбудить, докричаться до него.
— Я — чайка… Нет, не то! — она вскочила со стула, метнулась к окну, взмахнув руками, как крыльями. — Я — актриса. Ну да!
Она обернулась к нему, ожидая реакции. Ожидая, что он подхватит этот накал, встанет, начнёт метаться вместе с ней.
Но Юра остался сидеть.
— Нина… — произнёс он.
Голос его был тихим. Едва слышным. Но в этой тишине было столько свинцовой тяжести, столько мёртвой, выгоревшей тоски, что крик Светы разбился о неё, как стеклянная ваза о бетон.
— Нина, я проклял вас… — продолжил он, не повышая тона, глядя не на неё, а на свои руки, лежащие на коленях. — Я ненавидел вас… рвал ваши письма и фотографии…
— Почему ты шепчешь⁈ — Света вдруг оборвала монолог. Она топнула ногой, каблук гулко ударил в пол. — Лоцман, ты чего бубнишь? Это финал! Это драма! Мы встретились через два года, у нас жизнь сломана, а ты сидишь как мороженая рыба! Где страсть? Где нерв?
Она подлетела к нему, нависла коршуном. Глаза метали молнии.
— Ты мне сцену валишь! Я тебе эмоцию даю, я душу рву, а ты… Ты как будто отчёт в бухгалтерии читаешь! «Я проклял вас…» Тьфу! Треплев застрелился из-за неё, понимаешь? Застрелился! А от твоего Треплева даже муха не сдохнет, только уснёт от скуки!
Юра медленно поднял голову. В синих сумерках его лицо казалось белой маской.
— Сядь, — сказал он.
— Не сяду! Я не могу работать с трупом! Мне партнёр нужен, а не мебель!
— Сядь, Громова.
В голосе лязгнул металл. Света поперхнулась воздухом, замолчала на полуслове. И села. Нехотя, с вызовом, но села.
— Ты душу не рвёшь, — сказал Юра, глядя ей прямо в глаза. — Ты связки рвёшь. И мои уши заодно.
— Я играю!
— Ты кривляешься. Ты изображаешь страдание. «Ах, я чайка, ах, убейте меня!». Это драмкружок при ЖЭКе, Света. Это пошлость.
— Пошлость⁈ — она задохнулась от возмущения. — Да Марк Семёныч говорил, что у меня темперамент…
— К чёрту Марка. И темперамент твой к чёрту, если он холостой. Ты кого играешь? Актрису? Примадонну? Королеву драмы?
— Я играю Нину Заречную!
— Нет. Ты играешь представление Светы Громовой о том, как должна страдать Нина Заречная. Ты любуешься собой в этом страдании. «Посмотрите, как я красиво заламываю руки! Посмотрите, как у меня дрожит голос!».
Юра встал. Подошёл к ней вплотную. Она попыталась отшатнуться, но спинка стула не пустила. Он навис над ней, упёршись руками в сиденье стула по бокам от её бёдер, заперев её в капкан.
— А Нина — не королева. Нина — это баба, которую жизнь мордой об асфальт возила два года. У неё ребёнок умер. Любовник бросил. Она голодала. Она ночевала в дешёвых номерах, где клопы и пахнет щами. Она шла сюда пешком, по грязи, осенью. У неё ноги мокрые. У неё юбка грязная. Ей холодно. Ей есть хочется.
Он говорил тихо, почти шёпотом, но каждое слово вбивалось как гвоздь.
— Сними корону, Света. Сними эту накрахмаленную блузку. Мысленно сними. Ты сейчас не в ДК. Ты в усадьбе, где тебя никто не ждёт. Ты — никто. Ты — лузер. Ты проиграла всё. И ты пришла к единственному человеку, который тебя любил, чтобы просто… согреться. А не концерт ему показывать.
Света смотрела на него широко раскрытыми глазами. В них стояли слёзы — не сценические, а настоящие слёзы обиды и злости.
— Ты… ты жестокий, — прошептала она.
— Я честный. А Чехов жестокий. Он не любит красивых поз.
Юра выпрямился, отошёл к окну. Повернулся к ней спиной, глядя на пустеющий двор.
— Забудь текст. Забудь, что ты актриса. Представь меня. Просто меня. Юрку. Представь, что мы с тобой дружили. Любили друг друга. А потом ты уехала. За славой, за красивой жизнью. А я остался здесь, в этом пыльном классе. И вот ты вернулась. Побитая, уставшая. А я всё ещё здесь. И я всё ещё помню, как ты меня предала. Но я всё ещё… жду.
Он обернулся.
— Попробуй поговорить со мной. Не с Треплевым. Со мной.
В комнате повисла тишина. Тягучая, плотная. Слышно было, как жужжит муха, бьющаяся о стекло.
Света сидела, опустив голову. Её плечи, до этого напряжённые, вдруг опали. Блузка, казавшаяся бронёй, вдруг стала просто одеждой, в которой неудобно и жарко.
Она шмыгнула носом. По-детски, некрасиво. Вытерла глаза кулаком, размазывая тушь.
— Ладно, — голос её дрогнул. Он стал ниже, глуше. Исчезли звонкие, «театральные» нотки. — Ладно, Лоцман. Давай попробуем.
Она медленно подняла на него глаза. В них больше не было вызова. В них была растерянность. И усталость.
— Я — чайка… — произнесла она.
И это прозвучало совсем иначе. Это прозвучало как бред. Как попытка сумасшедшего зацепиться за реальность. Тихий, испуганный шёпот человека, который забыл, кто он такой.
Юра почувствовал, как по спине пробежали мурашки.
Вот оно. Зерно.
Он медленно отошёл от окна. Шагнул в тень, ближе к ней.
— Нет, не то… — ответил он, подхватывая её тон.
Игра началась. Но теперь это была уже не игра. Это была жизнь, спрессованная в слова, написанные семьдесят лет назад.
Комната тонула в синих, вязких сумерках. Очертания предметов расплылись, углы исчезли, и только прямоугольник окна, расчерченный решёткой, светился бледным, умирающим светом, отбрасывая на пол длинные, ломаные тени. Шум двора стих, словно кто-то невидимый выкрутил ручку громкости на минимум, оставив лишь далёкое, фоновое гудение вечернего города.
Остались только двое. И текст.
— Я одинок… — произнёс Юра.
Слова упали в тишину тяжело, как камни в глубокий колодец. Он не играл голосом, не давал «слезу». Он просто открыл тот самый свинцовый ящик внутри себя, о котором говорил Вершинин, и позволил вытечь оттуда тонкой струйке ледяного холода. Холода пустой квартиры в Отрадном. Холода ненужности. Холода человека, который знает, что впереди — тупик.
— Я не согрет ничьей привязанностью, — продолжал он, глядя не на Свету, а сквозь неё, в темноту угла. — Мне холодно, как в подземелье, и, что бы я ни писал, всё это сухо, чёрство, мрачно…
Света сидела напротив, замерев. Она перестала дёргать ногой. Её дыхание, до этого прерывистое и шумное, стало неслышным. Она смотрела на него, и в её расширенных зрачках плескался страх. Настоящий, животный страх.
Она не узнавала его. Это был не Юрка Лоцман, сосед из второго подъезда. И даже не Костя Треплев из пьесы. Это было нечто большее — чёрная дыра в человеческом обличье, которая затягивала в себя весь свет, всё тепло, всю надежду.
Ей стало жутко. И от этой жути, от этого озноба, пробившего её насквозь, с неё слетела вся шелуха — все эти заученные интонации, красивые позы, желание понравиться. Осталась только голая, беззащитная душа.
— Вы… вы скучаете? — спросила она. Голос её сорвался, дрогнул, стал тонким и ломким, как сухая ветка.
Это был голос Нины. Той самой Нины, которая потеряла всё, кроме любви, ставшей её проклятием.
Юра медленно перевёл взгляд на неё. В темноте его глаза казались чёрными провалами.
— Нет, — ответил он. — Я не скучаю. Я мёртв.
Этой реплики не было у Чехова. Она вырвалась сама. Но она была правдой этого момента. И Света приняла её. Она не сбилась, не удивилась. Она кивнула, словно именно этого и ждала.
Она подалась вперёд. Её лицо оказалось в полосе лунного света. Бледное, с размазанной тушью под глазами, с припухшими губами. Красивое той страшной, разрушительной красотой, которая бывает только на руинах.
— Я — чайка… — зашептала она, и это был бред. Настоящий, клинический бред воспалённого сознания. Она говорила быстро, глотая окончания, перескакивая с мысли на мысль, как перескакивает игла на заезженной пластинке. — Нет, не то… Я — актриса… Ну да!
Она вдруг схватила его за руки. Её ладони были ледяными и влажными. Пальцы впились в его запястья, ища опоры, ища спасения.
— Он здесь… — шепнула она, озираясь по сторонам, словно в тёмных углах класса прятались призраки её прошлого. — Ну да… Ничего… Он не верил в театр, всё смеялся над моими мечтами… и мало-помалу я тоже перестала верить и паля духом… А тут заботы любви, ревность, постоянный страх за маленького… Я стала мелочною, ничтожною, играла бессмысленно…
Юра чувствовал, как её дрожь передаётся ему. Как ток бежит по рукам.
Она не играла. Она исповедовалась. Она вываливала на него свой страх перед будущим, свой страх не состояться, свой страх перед этим огромным, жестоким миром, который перемалывает таких, как она, в пыль. Она говорила о Тригорине, но Юра знал: она говорит о себе. О Свете Громовой, которая боится стать библиотекаршей и говорить шёпотом.
— Я не умела владеть руками, не умела стоять на сцене, не владела голосом, — слёзы потекли по её щекам. Свободно, без всхлипов. Просто вода, переполнившая чашу. — Вы не понимаете этого состояния, когда чувствуешь, что играешь ужасно…
Юра осторожно высвободил одну руку. Поднял её. Коснулся её лица.
Пальцы легли на мокрую щеку. Горячая кожа. Солёная влага.
Этот жест не был прописан в мизансцене. Но он был единственно возможным.
Света замерла, прижавшись щекой к его ладони. Она закрыла глаза, ловя это прикосновение, как бездомный котёнок ловит тепло батареи.
В этот момент грань стёрлась окончательно. Не было больше 1969 года, не было ДК, не было Чехова. Были только Мужчина и Женщина, запертые в клетке своих несбывшихся надежд.
— Тише… — сказал Юра. — Тише, моя хорошая.
Он не был Треплевым. Треплев бы сейчас упал в ноги, начал бы целовать подол платья, умолять остаться. Юра был сильнее. Он был тем, кто понимает и отпускает.
— Ты нашла свою дорогу, — произнёс он чеховский текст, но вложил в него свой смысл. — Ты знаешь, куда идёшь. А я… я всё ещё ношусь в хаосе грёз и образов, не зная, для чего и кому это нужно.
Света открыла глаза. Они блестели в темноте. Она смотрела на него с такой смесью благодарности, боли и любви, что у Юры перехватило дыхание.
Это была «химия». Та самая, о которой пишут в книгах и которую так редко удаётся поймать на сцене. Воздух между ними стал плотным, наэлектризованным. Казалось, чиркни спичкой — и рванёт.
Их лица были в сантиметрах друг от друга. Он чувствовал её дыхание — прерывистое, пахнущее мятной жвачкой. Видел трещинку на губе. Видел пульсирующую жилку на шее, под крахмальным воротничком.
Всё внутри кричало: «Целуй!».
Сценарий кричал: «Целуй!». Логика момента требовала поцелуя. Света ждала этого. Она подалась вперёд, губы её приоткрылись…
Но Юра не поцеловал.
Включился «пиецет» Вершинина. Включился внутренний хирург. Если он сейчас поцелует её — магия рухнет. Это станет банальной интрижкой в подсобке. Пошлостью. А они только что создали искусство.
Он медленно, с усилием воли, убрал руку от её лица. Отстранился.
— Я верю, — сказал он тихо. — Теперь я верю. Ты — актриса.
Света моргнула, словно выходя из транса. Очарование момента треснуло, но не разбилось, а застыло в вечности. Она глубоко вздохнула, провела ладонью по волосам, разрушая идеальную «бабетту».
— Фух… — выдохнула она, и этот звук был таким земным, таким живым, что напряжение в комнате начало спадать. — Господи, Лоцман… Ты меня вывернул. Просто наизнанку.
Она откинулась на спинку стула, обессиленная. Тушь текла по щекам чёрными ручьями, но ей было всё равно.
— Я забыла текст, — призналась она, глядя в потолок. — В середине. Несла какую-то отсебятину. Про страх, про маму… Ты заметил?
— Нет. Это было органично. Чехов бы простил.
— Думаешь?
— Уверен.
Юра встал, подошёл к окну. Ночной двор был пуст. Фонарь над подъездом раскачивался от ветра, скрипя ржавой цепью.
— Ты плакала по-настоящему, — сказал он, не оборачиваясь.
— Потому что мне стало страшно. За тебя. Ты так сказал «я мёртв»… Я поверила. Я подумала: господи, он же и правда… пустой.
— Это профессия, Света. Быть пустым, чтобы наполниться ролью.
— Страшная профессия.
Она встала, подошла к нему. Встала рядом, плечом к плечу. Теперь, когда буря улеглась, между ними возникла новая связь. Связь сообщников, которые вместе прошли через что-то опасное и выжили.
— Пошли отсюда, — сказала она тихо. — А то я сейчас опять зареву. И есть хочу зверски. У тебя бутерброда нет?
— Нет. Но у меня есть три рубля. Можем купить мороженое.
— Мороженое… — она улыбнулась, и эта улыбка, размазанная по заплаканному лицу, была прекрасна. — Пошли. Купим пломбир. И будем есть его молча. Потому что слов у меня больше нет.
Они вышли из класса, оставив дверь открытой, чтобы проветрить густой, настоявшийся на эмоциях воздух.
В коридоре было темно. Только в конце, у лестницы, горела дежурная лампа. И там, в круге света, прислонившись к колонне, стоял Марк Семёнович.
Он не ушёл. Он стоял, скрестив руки на груди, и смотрел на них. Очки его бликовали, скрывая выражение глаз.
Юра и Света замерли.
— Ключ Зинаиде отдайте, — произнёс Гельфанд. Голос его был сухим, лишённым привычной экспрессии. — Она ругается, что домой пора.
— Марк Семёныч, мы… — начала было Света.
— Я слышал, — перебил он. — Дверь тонкая.
Он помолчал, разглядывая их — растрёпанных, с красными глазами, похожих на выживших после кораблекрушения.
— Берегите друг друга, — сказал он вдруг совсем другим тоном — мягким, отеческим. — Текст опасный. Чехов людей ест и не давится. Если будете так репетировать каждый раз — до экзаменов не доживёте. Сгорите.
— Мы постараемся… дозированно, — ответил Юра.
— Дозированно… — Марк хмыкнул. — У вас не получится. Вы оба — спички. Ладно, валите. Артисты.
Он махнул рукой и побрёл по коридору в свой кабинет, шаркая стоптанными туфлями. Маленький, смешной человек, который любил театр больше жизни и который только что понял, что эти двое детей переросли его кружок за один вечер.
Юра и Света спустились вниз. Зинаида Петровна, ворча, забрала ключ.
Они вышли на улицу Алабяна. Ночь накрыла Москву звёздным куполом. Воздух был свежим, прохладным.
Они шли к ларьку с мороженым, не держась за руки, но чувствуя плечо друг друга. Слова действительно были не нужны. Всё, что нужно, было сказано там, в темноте пятого класса. И то, что не было сказано — тоже было услышано.
Юра посмотрел на профиль Светы. Она слизывала с губы остатки помады и смотрела на звёзды.
«Вот так, — подумал он. — Первый акт сыгран. Занавес. Аплодисменты. А теперь — жизнь».