Пятница выдалась душной, липкой, накрывшей Москву плотным колпаком июньского зноя. Асфальт во дворах размяк, превратившись в чёрную, податливую массу, сохраняющую отпечатки подошв и велосипедных шин, а воздух над крышами дрожал, искажая очертания телевизионных антенн. Город замер в ожидании выходных, лениво отмахиваясь от мух и тополиного пуха, который в этом году полетел рано, забиваясь в носы, рты и открытые форточки, устилая тротуары белым, пожароопасным ковром.
Приходить в Дом культуры за два часа до репетиции смысла не имело, но ноги сами принесли к знакомому зданию. Сидеть дома, в четырёх стенах, наедине с книгами и зудящим желанием действовать, стало невыносимо. Хотелось быть ближе к эпицентру, пусть даже этот эпицентр пока спал.
Парадный вход с колоннами и дремлющей в прохладе фойе Зинаидой Петровной остался позади. Тянуло на задворки. Туда, где заканчивалась парадная лепнина и начиналась изнанка театральной жизни: кирпичные стены, выкрашенные в казённый жёлтый цвет, ржавая пожарная лестница, зигзагом уходящая к крыше, и мусорные баки, полные обрезков фанеры и старых афиш. Здесь было честнее. Здесь пахло не мастикой, а нагретым кирпичом, крапивой, буйно разросшейся вдоль фундамента, и кислым духом остывшего асфальта.
У чёрного входа, примостившись на перевёрнутом ящике из-под стеклотары, сидел Дима Воронов.
В жизни «Сатин» выглядел иначе, чем на сцене. Исчезла трагическая сутулость, рваная тельняшка сменилась на обычную, стираную-перестираную клетчатую рубашку с закатанными рукавами, а вместо босых ног — стоптанные кеды. Студент ГИТИСа курил, глубоко затягиваясь дешёвой «Примой», и смотрел на то, как воробей самозабвенно купается в пыли у водосточной трубы.
Заметив приближение «новенького», Дима не вскочил, не изменил позы, лишь лениво щурясь от солнца, кивнул, выпуская струю сизого дыма в неподвижный воздух.
— Рано ты, Лоцман, — голос звучал хрипловато, видимо, вчерашний прогон дался связкам нелегко. — Марк ещё в райкоме, выбивает бюджет на новые костюмы. Или на гвозди. Смотря что дадут.
— Дома не сидится, — пришлось присесть рядом, прямо на тёплый бордюрный камень. — Да и текст надо прогнать. Света вчера задачу нарезала, теперь не отвертишься.
Дима усмехнулся, стряхивая пепел в консервную банку, служившую пепельницей.
— Громова… Это танк в юбке. Если она решила, что ты будешь играть Треплева, значит, будешь. Даже если ты сопротивляться станешь, она тебя свяжет и на сцену вытащит. Энергии в ней — на три Днепрогэса, а тормозов нет.
В голосе студента звучала смесь иронии и уважения. Он замолчал, разглядывая собеседника с тем же странным, изучающим прищуром, что и вчера после спектакля. В этом взгляде не было снисхождения старшего к младшему, скорее — настороженное любопытство профессионала, столкнувшегося с чем-то непонятным.
— Слушай, Юра, — Дима затушил окурок, тщательно раздавив его о донышко банки. — Я вчера думал про тот фокус со светом. И про то, как ты смотрел. Не как пацан ты смотрел. И не как любитель, который пришёл девчонок клеить.
— А как?
— Как мастер цеха, который видит брак на конвейере, — Воронов повернулся всем корпусом. — Марк — мужик золотой. Он фанатик, он горит, он за этот ДК глотку перегрызёт. Но он… как бы это сказать… он «народный». Самодеятельность — это его потолок. Он любит эмоцию, любит, чтобы громко, чтобы слеза, чтобы «ах!». А ремесла, настоящей, жёсткой школы у него нет. Он интуитивист.
Дима помолчал, подбирая слова. Вокруг стрекотали кузнечики, где-то вдалеке звенел трамвай, но этот мирный шум сейчас казался лишь фоном для разговора, который мог определить судьбу.
— Ты другой. Я не знаю, откуда ты набрался — книжки, кружки или просто природа такая, — но у тебя внутри есть… тьма. Нужная тьма. Тяжёлая. Ты текст чувствуешь не через «ах», а через «ох». Через боль. В Щуке таких любят, но и ломают их первыми. Если пойдёшь к Марку учиться — он тебя испортит. Заштампует. Научит «играть лицом», и всё, пиши пропало. Будешь всю жизнь в провинциальном ТЮЗе зайчиков изображать.
Слова били точно в цель. Взрослый опыт подсказывал: парень прав. Самодеятельность — это прекрасный старт для набора уверенности, но смерть для техники. Там учат изображать, а не проживать. Там прощают приблизительность. Профессионализм же начинается там, где приблизительность становится преступлением.
— И что ты предлагаешь? — вопрос прозвучал спокойно. — В ГИТИС мне пока рано, аттестат только через год (тут пришлось слегка скривить душой, но легенда требовала). А сидеть сложа руки я не могу.
— Не надо сидеть, — Дима порылся в кармане рубашки, достал огрызок карандаша и какой-то мятый трамвайный билетик. — Есть один человек. Старой закалки. Из тех, кто ещё Вахтангова живым видел, а Мейерхольду руку жал, пока того не… ну, ты понял.
Карандаш быстро заскрипел по бумаге, оставляя грифельные следы на рыхлой поверхности билета.
— Константин Борисович Вершинин, — произнёс Дима, протягивая клочок бумаги. — Живёт в центре, в Староконюшенном. Он сейчас почти не преподаёт, на пенсии. Иногда берёт частных учеников, но редко. Характер у него… сложный. Может с лестницы спустить, может чаем напоить. Как повезёт.
На билете был выведен адрес и короткая приписка: «3 звонка».
— Это что? Пароль?
— Вроде того. Звонок у него старый, механический, заедает. Надо три раза крутануть, иначе не услышит. Или не откроет.
Дима снова полез за сигаретами, но пачка оказалась пустой. Он с досадой смял её и швырнул в урну.
— Слушай меня внимательно, Лоцман. К нему просто так не приходят. «Здрасьте, я хочу в артисты» — не прокатит. Он таких «хочух» пачками заворачивает. Ему нужно… мясо. Ему нужно показать, что ты не просто славы хочешь, а что ты без этого сдохнешь. Понимаешь?
— Понимаю.
— Не уверен. — Дима покачал головой. — Ты выглядишь слишком благополучным. Рубашка чистая, лицо сытое. Интеллигенция. А Вершинин ищет надлом. Скажешь ему, что от меня. Скажешь… — студент на секунду задумался, глядя на облака. — Скажешь, что читал Михаила Чехова. И что тебе «глаз режет», когда врут. Это его может зацепить. Он сам правдолюб тот ещё, потому и из училища его попёрли в своё время. Слишком много правды говорил.
Билетик жёг ладонь. Адрес в Староконюшенном. Центр. Старая Москва. Арбатские переулки, где время течёт иначе, застревая в лепнине доходных домов и запутываясь в ветвях старых лип. Это был шанс. Не просто поступить, а пройти настоящую огранку. Получить доступ к той школе, которая в двадцать первом веке уже выродилась в курсы личностного роста и тренинги «как стать звездой за три дня».
— Спасибо, Дим, — благодарность была искренней. Студент не обязан был помогать конкуренту, пусть и будущему. Он мог промолчать, мог посмеяться. Но он увидел «своего» и протянул руку. Это дорогого стоило.
— Сочтёмся, — махнул рукой Воронов. — Если поступишь — проставишься. А если станешь знаменитым режиссёром — возьмёшь меня на роль Гамлета. А то мне всё Сатиных да Баронов дают, рожа, говорят, пролетарская. А я, может, принц датский в душе.
— Договорились. Гамлет — твой.
— Ну, тогда вали отсюда. Репетиция через час, Марк тебя в покое не оставит, начнёт учить «подаче голоса». А тебе сейчас уши беречь надо. Иди к Вершинину. Прямо сейчас иди. Он по пятницам обычно дома, архивы разбирает.
Дима отвернулся, давая понять, что аудиенция окончена. Он снова погрузился в созерцание воробья, видимо, пытаясь найти в его движениях зерно роли для какого-нибудь этюда.
Юра спрятал билет в нагрудный карман рубашки, ближе к сердцу. Ощущение было такое, будто ему вручили карту острова сокровищ. Или схему минного поля. В искусстве это часто одно и то же.
Выходить на улицу Алабяна, в шум и суету, не хотелось, но цель была намечена. Староконюшенный переулок.
Путь до центра занял около сорока минут. Метро «Сокол» встретило прохладой подземелья и запахом креозота. Поезд грохотал, унося в недра города, а в голове крутились мысли о предстоящей встрече.
Вершинин. Константин Борисович. Имя звучало весомо, с дореволюционным оттенком. Представлялся образ сухого старика в пенсне, с тростью и томиком Блока под мышкой. Или, наоборот, богемного старца в халате, с трубкой и вечным скепсисом на лице.
Староконюшенный переулок оказался именно таким, каким его рисовало воображение: тихим, тенистым, зажатым между Арбатом и Пречистенкой. Здесь не было шума проспектов, машины проезжали редко, шурша шинами по старому асфальту. Дома стояли плотно, плечом к плечу — бывшие доходные дома, особняки, превращённые в коммуналки, но сохранившие гордую осанку былого величия.
Нужный дом нашёлся в глубине переулка. Четырёхэтажный, с эркерами и массивным подъездом, над которым скалилась каменная морда льва. Лев был щербатым, потерявшим кусок гривы, но смотрел на прохожих с тем же высокомерием, что и сто лет назад.
Дверь подъезда была открыта. Внутри пахло сыростью, кошками и — едва уловимо — жареной картошкой. Ступени широкие, мраморные, с выщербинами. Кованые перила, сохранившие следы былой позолоты под слоями масляной краски.
Юра поднимался медленно, прислушиваясь к звуку своих шагов. Второй этаж. Третий.
Дверь квартиры номер 12 выглядела внушительно. Высокая, двустворчатая, тёмного дерева, она явно помнила времена, когда здесь жил один профессор, а не пять семей. Но табличка с фамилией «Вершинин» была маленькой, медной, потемневшей от времени.
И звонок.
Тот самый, о котором говорил Дима. Не кнопка, а вертушка в центре латунной розетки. Механический звонок, требующий физического усилия.
Юра постоял минуту перед дверью, приводя дыхание в порядок. Поправил воротник рубашки. Пригладил волосы.
«Ты не проситель, — напомнил он себе. — Ты коллега. Просто из другого времени. Ты пришёл не за милостыней, а за мастерством. Уважай себя, и он тебя уважит».
Рука легла на холодную ручку звонка. Поворот. Хр-р-рынь! Звук был резким, дребезжащим, словно внутри двери проснулся рассерженный сверчок.
Пауза. Тишина.
Второй поворот. Хр-р-рынь!
Ещё пауза. За дверью ни звука. Ни шагов, ни голоса. Может, никого нет? Может, Дима ошибся?
Третий поворот. Решительный. Хр-р-рынь!
И тут же, словно в ответ на этот звук, за дверью послышалось шарканье. Медленное, тяжёлое. Щёлкнул замок — один раз, второй. Звякнула цепочка.
Дверь приоткрылась на ширину ладони. Из темноты прихожей на Юру смотрел глаз. Один. Серый, выцветший, окружённый сеткой глубоких морщин, но удивительно цепкий и живой.
— Если вы из домоуправления насчёт труб, то я уже говорил: меня не топят, я сам топлю, но исключительно дровами в камине воображения, — произнёс голос. Скрипучий, сухой, но с безупречной дикцией старого актёра.
— Я не из домоуправления, — ответил Юра, стараясь говорить чётко, «на опоре». — Я от Дмитрия Воронова.
Глаз моргнул. Дверь приоткрылась чуть шире, но цепочка осталась натянутой. Теперь стала видна часть лица: седая щетина, острый нос, край бархатной домашней куртки малинового цвета, потёртой на лацканах.
— От Воронова? — переспросил старик. — Это тот юноша, который путает систему Станиславского с системой пищеварения и пытается играть Сатина животом? И что же понадобилось нашему юному дарованию?
— Ему — ничего. Мне понадобилось.
— Вам? — Вершинин (а это был, несомненно, он) хмыкнул. — А вы, простите, кто? Кредитор? Секундант? Или, упаси боже, поклонник?
— Я тот, кто читал Михаила Чехова. И кому глаз режет, когда врут.
Повисла тишина. Старик смотрел на Юру, не мигая. В его взгляде мелькнуло что-то похожее на интерес — так энтомолог смотрит на жука, который вдруг заговорил на латыни.
— Чехова, говорите… Михаила Александровича… — пробормотал он. — В оригинале или в пересказах советских критиков, которые его не читали, но осуждают?
— В самиздате, — рискнул Юра. — В слепых копиях. Но суть уловил.
Цепочка звякнула, падая вниз. Дверь распахнулась полностью, открывая проход в полумрак огромной прихожей, заставленной книжными шкафами так плотно, что они напоминали крепостные стены.
Константин Борисович Вершинин стоял на пороге, опираясь на трость с набалдашником в виде головы льва. Он был высок, несмотря на возраст и лёгкую сутулость. Грива седых волос, зачёсанных назад, делала его похожим на старого дирижёра.
— «Суть уловил»… — повторил он с лёгкой иронией. — Какая самонадеянность. Люди жизнь кладут, чтобы уловить хотя бы тень сути, а он уже уловил. Ну что ж, входите, ловец сути. Раз уж Воронов дал вам пароль и вы не побоялись сломать мой звонок. Только ноги вытирайте. Пыль веков — это метафора, а грязь с улицы — это грязь.
Юра шагнул через порог. Запах квартиры обрушился на него сразу: запах старой бумаги, дорогого трубочного табака, нафталина и чего-то неуловимо сладкого — то ли сушёных яблок, то ли увядших роз. Это был запах времени, законсервированного в пределах ста квадратных метров в центре Москвы.
— Разувайтесь, — скомандовал Вершинин, указывая тростью на коврик. — Тапочки не предлагаю, они у меня одни, и те с характером. Проходите в кабинет. Прямо по коридору, дверь налево. И ничего не трогайте. Особенно книги. Они кусаются.
Юра снял кеды, оставшись в носках. Прохладный паркет холодил ступни. Он пошёл по коридору, стены которого были увешаны фотографиями в простых деревянных рамках. На ходу он успевал выхватывать лица: вот Станиславский с бородкой, вот молодой Вахтангов, вот Мейерхольд в кепке, вот Качалов. На каждом фото — размашистые дарственные надписи чернилами, уже выцветшими до бледно-фиолетового.
«Косте Вершинину, надежде нашей…»
«Моему ученику и другу…»
Это был не просто коридор. Это была аллея славы. И Юра шёл по ней, чувствуя себя самозванцем, который проник в храм под чужим именем.
Кабинет оказался огромным, с высоким лепным потолком и эркерным окном, зашторенным тяжёлыми бархатными портьерами, пропускавшими лишь узкую полоску света. Вдоль стен высились стеллажи, забитые книгами до самого верха. Книги лежали на полу стопками, громоздились на массивном письменном столе, занимали кресла. Казалось, бумага здесь медленно, но верно вытесняла человека, отвоёвывая жизненное пространство.
Посреди комнаты, на единственном свободном «пятачке», стоял простой венский стул. Одинокий, освещённый лучом из окна, он выглядел как эшафот. Или как трон.
Вершинин вошёл следом, постукивая тростью. Обошёл стол, сел в глубокое кожаное кресло, которое скрипнуло под ним уютно и привычно. Взял со стола трубку, начал набивать её табаком из кисета, не глядя на гостя.
— Итак, — произнёс он, чиркнув спичкой и раскуривая трубку. Облако ароматного дыма поплыло к потолку. — Вы пришли ко мне не просто так. Вы хотите в актёры. Это банально. Все хотят в актёры. Все хотят славы, цветов и лёгкой жизни. Чем вы отличаетесь от той сотни юнцов, которые штурмуют Щукинское училище каждый год?
Он поднял глаза на Юру. Взгляд его был тяжёлым, пронизывающим. Рентген.
— Я не хочу лёгкой жизни, — ответил Юра. — Я хочу профессии. Ремесла.
— Ремесла… — Вершинин выпустил колечко дыма. — Ремеслу учат в ПТУ. Учат точить болванки. А театр — это не ремесло. Это образ жизни. Это способ дыхания. Это, если хотите, диагноз. Вы готовы заболеть? Хронически? Неизлечимо?
— Я уже болен.
— Красивые слова. Дима Воронов тоже так говорил. А теперь бегает по сцене и рвёт на себе тельняшку, путая истерику с трагедией. Вы тоже любите рвать тельняшки?
— Я люблю тишину. Когда в зале тихо. Когда они боятся вдохнуть.
Вершинин замер. Трубка застыла в его руке. Он посмотрел на Юру с новым интересом.
— Тишину, значит… Паузу. Станиславский говорил: «Не верю словам, верю паузе». Что ж… Давайте проверим вашу тишину.
Он указал мундштуком трубки на венский стул посреди комнаты.
— Прошу.
Юра подошёл к стулу.
— Что делать? — спросил он. — Басню? Прозу?
— Ничего, — голос Вершинина стал сухим и жёстким. — Сядьте. Просто сядьте на этот стул. И посидите одну минуту. Ничего не изображая. Никого не играя. Просто будьте. Здесь и сейчас. Вы, Юра… как вас по батюшке?
— Павлович.
— Вы, Юрий Павлович, сидите на стуле в моей комнате. Всё. Задача ясна?
— Ясна.
Юра сел.
Венский стул был жёстким. Спинка давила на лопатки.
Задача казалась элементарной. Посидеть минуту. Что может быть проще?
Но внутренний режиссёр знал: это ловушка. Самое сложное в актёрской профессии — публичное одиночество. Быть собой, когда на тебя смотрят. Не играть «я сижу», не играть «я думаю», не играть «я смущаюсь». Просто существовать.
Первые секунды тело предательски напряглось. Захотелось поправить рубашку, пригладить волосы, сменить позу. Включился рефлекс «подростка»: нужно показать смущение, неловкость перед мэтром. Юрка Лоцман, школьник, должен был бы сейчас ёрзать, теребить пуговицу, смотреть в пол.
Юра попробовал «дать» немного этой неловкости. Чуть ссутулился, бегло глянул на Вершинина, отвёл взгляд.
— Стоп! — голос старика хлестнул как кнут. — Ложь. Дешёвая, самодеятельная ложь. Вы играете мальчика, который стесняется. Вы показываете мне штамп «скромный абитуриент». Мне это неинтересно. Я видел это тысячу раз. Уберите мусор.
Юра выпрямился. Сердце колотилось. Старика не проведёшь. Он видит фальшь за километр. Играть подростка перед ним — провал.
Значит, ва-банк.
Нужно снять маску. Нужно показать то, что прячется за этим юным лицом. Того уставшего, битого жизнью мужика, который потерял всё: семью, время, будущее. Того, кто проснулся в чужом теле и пытается не сойти с ума.
Юра глубоко вдохнул. Выдохнул. Расслабил плечи. Откинулся на спинку стула. Руки спокойно легли на колени.
Взгляд его изменился. Исчез блеск, исчезла суета. Глаза стали тяжёлыми, неподвижными. В них появилась та самая тьма, о которой говорил Дима. Тьма человека, который знает, что будет впереди, и знает, что ничего не может изменить.
Он смотрел не на Вершинина. Он смотрел сквозь стену, сквозь корешки книг, сквозь время. Он просто сидел. Уставший человек на жёстком стуле посреди чужой жизни.
Тишина в комнате сгустилась. Стало слышно, как тикают старинные напольные часы в углу: так-так… так-так… Как шумит ветер за окном. Как потрескивает табак в трубке.
Минута прошла. Вторая.
Вершинин молчал. Он не останавливал. Он подался вперёд в своём кресле, вцепившись побелевшими пальцами в подлокотники, и смотрел на сидящего перед ним мальчика, который вдруг перестал быть мальчиком. Он видел не школьника в клетчатой рубашке. Он видел кого-то равного себе. Кого-то, кто тоже несёт свой крест.
Наконец старик отложил трубку. Медленно поднялся, опираясь на трость. Подошёл к Юре.
Юра не шелохнулся. Он всё ещё был «там». В своей тишине.
Вершинин положил руку ему на плечо. Тяжёлую, сухую ладонь.
— Тяжёлый у вас багаж, юноша, — произнёс он тихо, и голос его дрогнул. — Не по годам тяжёлый. Откуда? Где вы успели набрать столько… камней?
Юра медленно поднял глаза. Выходить из состояния было трудно, как всплывать с глубины.
— Жизнь, Константин Борисович, — ответил он просто. — Она длинная. Даже если кажется короткой.
Вершинин долго смотрел ему в лицо, словно пытаясь прочитать карту этой длинной жизни на гладкой коже шестнадцатилетнего подростка.
— Вы не глина, — сказал он наконец, убирая руку. — Из вас лепить нельзя. Вы уже обожжённый кирпич. Или камень. От вас можно только отсекать лишнее. Зубилом. По живому. Это будет больно. Очень больно. Вы согласны?
— Согласен.
— Тогда вставайте. Пойдёмте пить чай. У меня есть варенье из крыжовника. И, кажется, мы с вами надолго застряли в этой комнате.
Юра встал. Ноги слегка дрожали от напряжения.
Экзамен был сдан. Он не сыграл роль. Он показал себя. И его приняли.
Впереди был чай, варенье и долгие вечера в этом кабинете, пахнущем пылью и гениальностью. Вечера, которые сделают из него настоящего актёра. Или убьют. Но это уже не имело значения.