Глава 13

Суббота, двадцать восьмое июня, выдалась на редкость свежей. Ночная гроза, та самая, под которую Юра возвращался домой после ссоры с отцом, сбила пыль с московских тополей и наполнила дворы запахом мокрой коры и озона.

В семь утра двор на Соколе был пуст. Стол для домино, отполированный локтями местных пенсионеров до зеркального блеска, сиротливо мок под раскидистым кленом. Качели, на которых обычно висели гроздьями дети, замерли. Даже вездесущие голуби еще не начали свой утренний рейд по помойкам, а сидели на карнизах, нахохлившись, как серые горгульи.

Юра сидел на спинке скамейки, поставив ноги в «Ботасах» на сиденье (привычка из двадцать первого века, с которой он безуспешно боролся). В руках у него была тонкая книжка в серой обложке — Иван Андреевич Крылов. Басни.

Он готовился.

Первый тур, тот самый «штурм Измаила», когда он взял комиссию нахрапом, остался позади. Впереди маячил второй тур. И Юра, как опытный стратег (или как человек, считающий себя таковым), решил не менять победную тактику.

— «У сильного всегда бессильный виноват…» — произнес он вслух, обращаясь к пустой песочнице.

Голос звучал низко, с металлической хрипотцой. Он снова включил того самого «следователя НКВД». Холодного, циничного бюрократа, который подписывает приговор, не отрываясь от обеда.

— «Тому в Истории мы тьму примеров слышим…»

Ему нравилось, как это звучит. Весомо. Страшно. В этом была правда жизни, которую он, человек из будущего, знал лучше всех этих наивных советских граждан. Он знал, что справедливости нет. Что закон — это дышло. Что Волк всегда съест Ягненка, какими бы правами тот ни прикрывался.

Он повторил басню три раза. С каждым разом он добавлял все больше металла, все больше презрения в голос. Он оттачивал интонации, фиксировал жесты. Здесь — пауза. Здесь — тяжелый взгляд исподлобья. Здесь — сжать кулак.

Ему казалось, что он строит несокрушимую крепость.

— Мертвечина, — раздался голос за спиной.

Юра вздрогнул, чуть не выронив книгу. Обернулся.

У подъезда стоял Дима Воронов. Студент ГИТИСа, местный гуру и старший товарищ по драмкружку. Он выглядел как поэт-декадент, случайно забревший в спальный район: длинные волосы, черный растянутый свитер (и это летом!), в зубах — неизменная сигарета «Родопи».

— Привет, Дим. Ты чего так подкрадываешься?

— Я не подкрадываюсь, я иду в булочную за кефиром. Лечу похмелье духа, — Дима подошел ближе, сел на скамейку (нормально, не на спинку). — Слышал, как ты читаешь.

— И как? — Юра спрыгнул со спинки, ожидая похвалы. Все-таки он прошел первый тур с этим номером.

Дима выпустил струю дыма в небо. Посмотрел на Юру своими черными, глубоко посаженными глазами, в которых плескалась вековая печаль еврейского народа и усталость второкурсника театрального вуза.

— Плохо, Юра. Очень плохо.

— Почему? — Юра набычился. — Комиссии понравилось. Захава молчал. Этуш очки снял.

— Это было в прошлый раз, — спокойно парировал Дима. — В прошлый раз это было живое. Ты был на нерве, ты их ненавидел, ты боялся. Это рождалось здесь и сейчас. А сейчас ты что делаешь? Ты консервируешь.

— В смысле?

— Ты запомнил, где у тебя получилось удачно, и теперь пытаешься это повторить. Ты фиксируешь результат. «Ага, здесь я рыкнул — сработало. Значит, надо рыкнуть еще раз». Это смерть, Юра. Это штамп.

Дима щелчком отбросил окурок в урну. Попал.

— Самое страшное в профессии — это стать копией самого себя. Ты сейчас звучал не как живой человек, а как заезженная пластинка. С пафосом. С жирным таким, театральным нажимом. «Смотрите, какой я злой дядя». Не верю.

Юра молчал. Внутри закипала обида. Взрослое эго, которое и так страдало от нахождения в теле подростка, взбунтовалось. «Да что ты понимаешь, студент? Я жизнь прожил! Я знаю, как работает система!»

— А как надо? — спросил он сухо. — Каждый раз по-новому? Текст-то один.

— Текст один. А ты — разный. Сегодня солнце светит — Ягненок один. Завтра дождь — другой. Ты не интонации учи, Юра. Ты суть ищи. Ты сейчас Волка играешь, как будто ты уже знаешь, что съешь его. А ты не знаешь! Ты голодный! У тебя живот сводит! А ты стоишь, как сытый барин, и мораль читаешь.

Дима встал, поправил свитер.

— Ладно, не дуйся. Я тебе добра желаю. Если ты с этим «следователем» на второй тур придешь — тебя срежут. Второй раз шутка не смешная. Им глубина нужна, а не маска. Подумай об этом.

Он похлопал Юру по плечу и побрел в сторону булочной, шаркая стоптанными ботинками.

Юра остался один.

Слова Димы засели в голове как заноза. «Мертвечина». «Штамп».

Он посмотрел на книгу Крылова. Серый томик казался теперь не оружием победы, а кирпичом, который тянул его на дно.

К двум часам дня, когда Юра добрался до Староконюшенного переулка, жара снова взяла свое. Утренняя свежесть испарилась, уступив место душному, пыльному мареву. Асфальт плавился, тополя стояли недвижно, как часовые в карауле.

Квартира Вершинина встретила его привычным полумраком и запахом старой бумаги.

Константин Борисович был не в духе. Он сидел в своем вольтеровском кресле, обмахиваясь веером, сделанным из газеты «Правда», и напоминал старого, уставшего льва.

— Опоздал на две минуты, — буркнул он вместо приветствия. — Точность — вежливость королей и обязанность актеров.

— Трамвай встал, Константин Борисович. Авария на линии.

— Оправдания — удел слабых. Мог бы и пешком добежать. Ладно, не стой столбом. Что принес?

— Басню. Ту же. «Волк и Ягненок».

Вершинин поднял бровь. Кустистую, седую бровь, которая жила своей отдельной жизнью.

— Опять? Решил заездить классика до дыр? Ну-ну. Показывай. Удиви меня.

Юра вышел на середину комнаты. «Лобное место», как он его про себя называл.

Он помнил слова Димы. «Не играй результат». Но как не играть, если тело уже запомнило? Если мышцы лица сами складывались в ту самую, удачную гримасу?

Он набрал воздуха. Попытался сбросить «маску следователя». Попытался почувствовать голод, как советовал Дима.

— «У сильного всегда бессильный виноват…»

Нет. Не то. Голос предательски соскользнул в привычную колею. Он снова начал «давить». Снова включил низы. Снова начал чеканить слова, как монеты.

Он читал и чувствовал: не летит. Тяжело идет. Как телега по грязи.

Вершинин слушал молча. Он даже перестал обмахиваться газетой. Просто смотрел на Юру своими выцветшими, водянистыми глазами, и в этом взгляде читалась смертельная скука.

— «…Ты виноват уж тем, что хочется мне кушать», — закончил Юра и замолчал, ожидая вердикта.

Пауза затянулась. Слышно было, как тикают ходики на стене и жужжит муха, бьющаяся о стекло.

— Все? — спросил наконец Вершинин.

— Все.

— Садись. Два.

Юра почувствовал, как кровь приливает к щекам.

— Почему два? Я же…

— Что ты же? — Вершинин отшвырнул газету. — Ты мне показал плохую пародию на самого себя недельной давности. Юра, это пошлость.

— Но на первом туре…

— Забудь про первый тур! — рявкнул старик так, что хрусталь в серванте звякнул. — Первый тур — это смотрины. Там смотрят на фактуру, на голос, на наглость. Ты был наглым — тебя взяли. На втором туре смотрят в душу. А там у тебя — пустота. Ты мне картонку подсунул. Раскрашенную, яркую, но картонку.

Вершинин встал, прошелся по комнате, опираясь на трость.

— Ты Волка играешь. Палача. Это легко. Зло играть приятно, оно эффектное. А ты мне Ягненка сыграй.

— Ягненка? — Юра скривился. — Жертву? Блеять жалобно? «М-м-м, не ешь меня, дяденька»?

— Вот! — Вершинин ткнул в него тростью. — Слышишь, сколько презрения? Ты презираешь свою роль. Ты считаешь Ягненка слабаком. А актер должен быть адвокатом своей роли. Даже если играет Гитлера. Или Чикатило. Или Ягненка.

— А что там защищать? — фыркнул Юра. — Он терпила. Пошел пить, нарвался на гопника, позволил себя съесть. Слабый.

— Слабый, говоришь? — Вершинин прищурился. — А ты представь. Жара. Тридцать градусов. Как сейчас. Ручей пересох. Ты идешь по лесу уже три дня. У тебя язык к небу прилип. У тебя в глазах круги плавают. Ты знаешь, что у ручья могут быть волки. Знаешь! Но ты идешь. Потому что если не попьешь — сдохнешь. Это не слабость, Юра. Это мужество отчаяния.

Старик подошел к нему вплотную. От него пахло старым табаком и лекарствами.

— Сыграй мне жажду. Не «хочу пить», а «умру, если не попью». Сыграй мне человека, который знает, что этот глоток может быть последним. Но он ему нужен больше жизни.

Юра молчал.

Задача перевернулась с ног на голову. Вместо привычной роли сильного, циничного хозяина жизни ему предлагали влезть в шкуру существа, которое стоит на краю гибели. Существа зависимого. Уязвимого.

Ему, режиссеру из 2024 года, привыкшему контролировать процесс, это было физически неприятно. Он не хотел быть уязвимым. Он построил броню из цинизма именно для того, чтобы никто не мог его съесть.

— Я не могу, — сказал он тихо.

— Не можешь или не хочешь?

— Не хочу. Мне это… противно. Я не люблю слабых.

— А ты себя вспомни, — голос Вершинина стал вкрадчивым, тихим. — Вспомни, когда ты был слабым. Когда тебя били. Когда тебя бросали. Когда ты стоял перед закрытой дверью и скулил. Было такое?

Юра закрыл глаза.

Было.

Развод. Год назад. Пустая квартира. Вещи жены в коробках. И тишина, от которой хотелось лезть на стену. Он тогда не был сильным. Он сидел на полу и выл, зажимая рот рукой, чтобы соседи не вызвали ментов. Он был Ягненком, которого сожрала жизнь.

Или тот момент, когда он очнулся здесь, в шестьдесят девятом. В чужом теле. В чужом времени. Без права голоса. Без права вернуться. Разве это не тотальная беспомощность? Разве он здесь не жертва обстоятельств?

— Было, — выдохнул он.

— Вот оттуда и доставай. Из этого шрама. Не из головы, Юра. Из кишок доставай.

Вершинин отошел к окну. Встал спиной к нему.

— Давай. Ягненка. С самого начала.

Юра стоял посреди комнаты. Ему было страшно. Снять броню — это страшно. Это значит обнажить нерв.

Он представил жару. Не московскую, а ту, внутреннюю. Пустыню. Когда ты идешь по выжженной земле, и впереди только миражи. И ты знаешь, что там, у воды, сидит Смерть. Но ты идешь. Потому что жажда жизни сильнее страха смерти.

Он опустил плечи. Руки повисли плетьми. Голова чуть наклонилась — не от унижения, а от усталости.

— «Ягненок… — начал он. Голос дрогнул. Не специально. По-настоящему. — В жаркий день… зашел к ручью напиться…»

Это был не голос подростка. Это был голос человека, который прошел через ад и просто хочет глоток воды.

— «И надобно ж беде случиться…»

Он говорил тихо. Без пафоса. Без театральных пауз. Он просто рассказывал историю своей фатальной невезучести.

— «Что около тех мест голодный рыскал Волк…»

Он увидел этого Волка. Не как врага. А как неизбежность. Как рак у сестры. Как развод. Как смерть. Волк просто был. И Ягненок это принял.

— «Ягненка видит он, на добычу стремится…»

Юра поднял глаза на Вершинина. Старик не оборачивался. Но его спина напряглась.

Юра продолжал. Теперь он говорил и за Волка тоже, но Волк изменился. Он перестал быть «следователем». Он стал стихией. Равнодушной, холодной силой, которая убивает не потому, что злая, а потому что таков закон природы.

— «Ты виноват уж тем, что хочется мне кушать».

Эта фраза прозвучала страшно. Не угрозой, а констатацией. Приговором врача: «У вас четвертая стадия».

— «Сказал — и в темный лес Ягненка поволок».

Тишина.

Юра стоял, чувствуя, как по спине течет холодный пот. Его трясло. Он только что пережил собственную смерть.

Вершинин медленно повернулся.

Его лицо было серьезным. Морщины казались глубже обычного.

— Ну вот, — сказал он тихо. — А говорил — не можешь.

Он подошел к столу, налил воды в стакан.

— Пей. Заслужил.

Юра взял стакан дрожащей рукой. Вода расплескалась. Он пил жадно, глотая воздух, как тот самый Ягненок.

— Это было… больно, — признался он, ставя стакан.

— Искусство — это всегда больно, Юра. Если не больно — значит, ремесло. Сегодня ты был художником.

Вершинин сел в кресло, тяжело опустившись на подушки.

— Запомни это состояние. Эту «память чувств». На втором туре ты должен выйти именно с этим. Не с наглостью. А с этой обнаженной кожей. Они там, в комиссии, садисты. Они любят, когда абитуриент сдирает с себя кожу.

Юра кивнул. Он чувствовал себя опустошенным, выжатым, но странно легким. Словно нарыв, который мучил его с самого попадания в прошлое, наконец вскрылся.

— Иди, — махнул рукой Вершинин. — Мне надо отдохнуть. Ты меня утомил сегодня. Вампир.

— Спасибо, Константин Борисович.

Юра вышел из квартиры.

На лестнице он прислонился к прохладной стене. Ноги подгибались.

«Два полюса, — подумал он. — Я был Волком. Теперь я был Ягненком. Теперь я целый».

Он начал спускаться вниз, в московский зной, чувствуя, как внутри него рождается что-то новое. Что-то настоящее.

Вечерняя Москва встречала прохладой, поднимающейся от гранита набережной. Река, темная и маслянистая в сумерках, лениво плескалась о ступени причала у Парка Горького. Вдали, за Крымским мостом, догорала полоска заката — тревожно-багровая, обещающая завтрашнюю жару.

Юра нашел Свету там, где они договорились — у парапета, под старым чугунным фонарем.

Она не просто стояла. Она мерила шагами пятачок асфальта, размахивая руками и бормоча что-то себе под нос. Прохожие — редкие парочки и пенсионеры с собачками — косились на нее с опаской. Девушка явно вела диалог с невидимым собеседником, и диалог этот был на повышенных тонах.

— Ну, как успехи? — спросил Юра, подходя.

Света вздрогнула и резко обернулась.

В свете фонаря он увидел, что глаза у нее красные, тушь (знаменитая ленинградская «плевалка») размазалась под нижним веком, превращая ее в панду. В красивую, но очень несчастную панду.

— Никак! — выпалила она. — Ужасно, Юра! Я бездарность. Я ноль. Мне надо в ПТУ, к швеям-мотористкам, как этот Золотницкий говорил. Он был прав!

— Так, стоп истерика. Что случилось?

— Наташа Ростова случилась! — она с ненавистью пнула камешек, и он улетел в реку. — Толстой этот… Граф, блин! Я не понимаю ее, Юр! Ну не понимаю! Она же графиня! У нее балы, корсеты, французский язык. А я? Я Светка Громова с Сокола. У меня папа шофер, мама в библиотеке. Откуда я знаю, как должна чувствовать себя графиня на первом балу? Я читаю монолог, а получается… получается буфетчица, которая в очередь за колбасой встала!

Она закрыла лицо руками. Плечи затряслись.

Юра смотрел на нее и улыбался. Не зло, а тепло. Он видел в ней себя — того, утреннего, уверенного в своей «маске следователя». Только у нее была обратная проблема: она боялась маски, потому что считала, что не достойна ее носить.

— Света, посмотри на меня.

Она мотнула головой.

— Посмотри.

Она отняла руки от лица. Шмыгнула носом.

— Ну?

— Забудь про графиню. Забудь про корсеты и французский. Толстой писал не про шмотки. Он писал про девочку.

Юра подошел ближе, взял ее за холодные руки.

— Сколько ей лет?

— Шестнадцать… как мне.

— Вот. А теперь представь. Ты стоишь перед дверью в зал. Там — музыка. Там — свет. Там — все эти «боги», как ты их называешь. Элита. Золотницкий там, Этуш, Захава. И ты должна войти. И ты боишься до смерти, что они посмотрят на тебя и скажут: «Фу, чучело. Иди отсюда». Боишься?

— Боюсь, — шепнула Света. — До дрожи боюсь.

— А еще ты хочешь, чтобы тебя заметили. Чтобы кто-то подошел — Болконский или тот же Золотницкий, плевать — и пригласил на танец. Сказал: «Ты наша». Хочешь?

— Хочу. Больше всего на свете.

— Так вот это и есть Наташа Ростова. Не графиня. А девочка, которая стоит на пороге взрослой жизни и ждет: примут или выгонят? Любят или нет?

Юра сжал ее ладони.

— Сыграй мне не первый бал. Сыграй мне наш первый тур. Тот момент, когда ты стояла под дверью аудитории и тряслась. Помнишь?

Света замерла. В ее глазах что-то щелкнуло. Переключился регистр. Она перестала думать о «высоком искусстве» и вспомнила запах валерьянки в коридоре училища.

— Помню.

— Давай текст. Прямо здесь. Река — это зал. Фонари — это люстры. Читай.

Она глубоко вздохнула. Выпрямилась. Не картинно, а просто подобралась, как струна.

— «Давно я ждала тебя, — начала она тихо, глядя на темную воду. — Давно… Кажется, с тех пор, как я себя помню…»

Голос ее изменился. Исчезли визгливые, наигранные нотки «светской дамы». Появилась дрожь. Живая, настоящая дрожь ожидания.

— «Неужели так никто и не подойдет? Неужели я так и просижу весь вечер у колонны? Нет, это невозможно… Они должны знать, как я хочу танцевать, как я умею танцевать…»

Она говорила это не Болконскому. Она говорила это комиссии. Она говорила это Юре. Она говорила это всему миру, который пока не знал, какая она талантливая.

— «Смотрите же на меня! Я вся — ожидание. Я вся — любовь…»

Финал прозвучал на выдохе. Как мольба.

Юра почувствовал, как у него самого перехватило горло. Это было точно. Это было «в десятку». Вершинин был бы доволен.

Света замолчала. Постояла секунду, глядя в темноту, а потом повернулась к нему. В ее глазах стояли слезы, но теперь это были слезы очищения.

— Получилось? — спросил она робко.

— Ты чудо, Светка, — сказал Юра серьезно. — Ты не графиня. Ты лучше. Ты живая.

Она вдруг шагнула к нему и уткнулась лицом в его грудь. Просто, по-детски, ища защиты и подтверждения своей значимости.

Юра обнял ее.

Она пахла рекой, дешевой пудрой и девичьим теплом. Его сердце, старое, изношенное сердце тридцатилетнего циника, вдруг забилось часто-часто, как у мальчишки.

— Спасибо, — пробурчала она ему в рубашку. — Ты… ты как будто ключ к замку подбираешь. Как ты это делаешь?

— Я просто знаю, что ты чувствуешь, — ответил он, гладя ее по волосам. — Мы с тобой одной крови, Света. Мы оба — Ягнята, которые хотят стать Волками. Но пока мы Ягнята, мы должны держаться вместе.

Они стояли так минуту. Мимо проплывал прогулочный катер, играла музыка — «Лада» в исполнении Мулермана.

Потом Света отстранилась. Смущенно поправила волосы.

— Пошли домой? А то поздно уже. Мама заругает.

— Пошли.

Они шли к метро, не держась за руки, но чувствуя плечо друг друга. Между ними возникла та особая связь, которая крепче влюбленности — связь соучастников. Партнеров по преступлению, имя которому — искусство.

Подъезд встретил Юру привычным запахом кошачьей безнадежности и тусклым светом лампочки Ильича.

Он поднялся на площадку первого этажа, к ряду синих почтовых ящиков.

Рука привычно потянулась к ячейке с номером «34». Замок на ящике был сломан еще при Хрущеве, дверца висела на одной петле.

Внутри что-то белело.

Юра достал бумажку.

Это была не газета «Правда» и не квитанция за свет. Это была открытка. Простая почтовая карточка из плотного, шершавого картона, без картинки. На одной стороне — штемпель почты и адрес, написанный от руки каллиграфическим почерком. На другой — машинописный текст.

«Тов. Лоцман Ю. П.»

Сердце пропустило удар.

«Уведомляем Вас, что по результатам отборочных прослушиваний Вы допущены ко Второму туру вступительных экзаменов в Театральное училище им. Б. В. Щукина».

Буквы прыгали перед глазами.

«Экзамен состоится 5 июля 1969 года в 10:00. При себе иметь паспорт и сменную обувь».

Пятое июля. Через неделю.

Юра прислонился спиной к холодным перилам.

Вот оно. Официальное подтверждение. Он не просто мальчик с улицы, который случайно зашел прочитать стишок. Он в обойме. Он прошел сито, через которое отсеяли сотни людей.

— Ну что ж, Юрий Павлович, — прошептал он. — Ставки сделаны.

Он спрятал открытку в карман джинсов (бережно, как икону) и побежал вверх по лестнице, перепрыгивая через две ступеньки.

Дома работал телевизор.

В комнате родителей голубой экран «Рекорда» освещал полумрак. Шла программа «Время» — диктор с железобетонным лицом рассказывал об успехах уборочной кампании на Кубани и о происках американского империализма.

Отец сидел в кресле, вытянув ноги в полосатых носках на пуфик. Он был в майке и очках, читал газету, лишь краем уха слушая новости.

— Привет, пап, — Юра вошел в комнату.

— А, явился, — отец опустил газету поверх очков. — Где был? Опять репетировал?

— Репетировал.

Юра подошел к нему и положил открытку на газету, прямо на фотографию передовика производства.

— Что это? — отец взял карточку. Прищурился.

Прочитал.

Юра ждал. Он помнил их договор. Отец обещал не мешать, но обещание — это одно, а реакция — другое.

Павел Григорьевич хмыкнул. Покрутил открытку в руках, словно проверяя ее на подлинность.

— Пятого, значит… — протянул он задумчиво. — Суббота. У меня выходной как раз.

Он поднял глаза на сына. В них не было злости. Была усталость и какая-то новая, настороженная серьезность.

— Ну что ж… Допущен так допущен. Бумага казенная, печать круглая. Все по форме.

Он вернул открытку Юре.

— Готовься. Раз уж взялся за гуж…

— Не говори, что не дюж, — закончил за него Юра.

— Именно. — Отец снял очки, потер переносицу. — Мать обрадуется. Она верит. А я… я посмотрю. Второй тур — это тебе не хухры-мухры. Там, говорят, еще жестче режут.

— Режут, пап. Но я постараюсь, чтобы нож сломался.

Отец усмехнулся. Уголком рта.

— Зубастый стал. Это хорошо. Зубы тебе там понадобятся. Иди ужинай, котлеты на плите.

Юра кивнул и вышел из комнаты.

В своей спальне он подошел к настенному календарю с видами Крыма. Взял красный карандаш.

Пятое июля.

Он обвел эту дату жирным кружком. Нажал так сильно, что грифель сломался.

Круг замкнулся. Через неделю он снова выйдет на лобное место. Но теперь он будет не один. С ним будет Ягненок, умирающий от жажды. И Наташа Ростова, боящаяся, что ее не пригласят. И опыт тридцати четырех лет жизни, спрессованный в одну неделю подготовки.

— Я готов, — сказал он своему отражению в темном окне.

И на этот раз он не врал.

Загрузка...