Пятница, одиннадцатое июля, пахла пылью, паркетной мастикой и животным страхом.
Коридор Щукинского училища напоминал полевой госпиталь перед наступлением. Вдоль стен, на банкетках, на подоконниках и просто на корточках сидели, стояли и мерили шагами пространство сотни абитуриентов. Гудело. Шелестели страницы учебников.
— … Девятнадцатый съезд партии постановил…
— … передвижники — это бунт против академизма…
— … Станиславский сказал: «Не верю!»…
Воздух был густым, спертым, несмотря на распахнутые окна. Здесь плавились мозги. Люди пытались за полчаса запихнуть в голову то, что нужно было учить годами. Историю КПСС мешали с биографией Островского, а принципы социалистического реализма — с датами жизни Чехова.
Юра и Света сидели на широком деревянном подоконнике в конце коридора, словно на острове посреди штормящего океана.
Они не читали. Учебники лежали рядом, закрытые и забытые.
Света, бледная, с покусанными губами, теребила пуговицу на своей клетчатой рубашке. Ее глаза бегали по лицам окружающих, выхватывая чужую панику и заражаясь ею.
— Юр, — шепнула она, не поворачивая головы. — А если спросят про «Могучую кучку»? Я фамилии путаю. Мусоргский там был?
— Был. И Римский-Корсаков. И Бородин.
— А Чайковский?
— Нет. Чайковский сам по себе.
— Черт. Я точно забуду. У меня в голове каша. Манная. С комками.
Юра накрыл ее ледяную ладонь своей рукой. Сжал крепко, до боли, но незаметно для окружающих.
— Выключи панику, Громова. Ты не на экзамене по истории. Ты на коллоквиуме.
— А разница?
— Разница огромная. Им плевать на даты. Им нужно знать, есть ли у тебя мозг. И сердце. Даты можно выучить. А личность не выучишь.
Он говорил спокойно, уверенно, транслируя эту уверенность ей через пальцы. Внутри у него самого натянулась звенящая струна, но внешне он был гранитом.
Дверь аудитории распахнулась. Оттуда вывалился парень — красный, потный, с безумными глазами.
— Ну⁈ — кинулась к нему толпа. — Что спрашивали⁈
— Про Карибский кризис! — выдохнул парень. — И про роль искусства в строительстве коммунизма! Звери! Захава валит!
Толпа охнула. Шелест страниц усилился втрое.
В дверях появилась секретарь — строгая дама с пучком на голове.
— Громова Светлана!
Света вздрогнула, словно ее ударили током. Вцепилась в руку Юры так, что ногти впились в кожу.
— Ой, мамочки…
— Смотри на меня, — Юра развернул ее к себе за плечи. — Ты — Чайка. Помнишь, что мы говорили? Тебе мало одной жизни. Ты жадная. Скажи им это. Будь честной.
Она кивнула. Глубоко вдохнула, словно перед прыжком в ледяную воду.
— Я жадная. Я Чайка. Я их порву.
Она отпустила его руку, поправила рубашку и пошла к двери. Походка у нее была деревянной, но спина — прямой.
Дверь за ней закрылась, отрезав Свету от мира живых.
Время в коридоре текло не по законам физики, а по законам пытки. Минуты растягивались в часы.
Юра сидел на подоконнике, глядя на тополиный пух, который залетал в окно и скапливался в углах, как серый снег.
Сорок минут.
Она там уже сорок минут. Это вечность. О чем можно говорить сорок минут? Или ее там пытают? Или она понравилась, и они просто беседуют?
Из аудитории выходили другие. Кто-то плакал. Кто-то матерился шепотом. Кто-то выходил с пустым лицом, понимая: всё, конец.
— … спросили, кто написал «Что делать?», а я ляпнул — Ленин…
— … забыла отчество Островского…
— … сказали: «У вас кругозор инфузории-туфельки»…
Юра слушал эти обрывки фраз и усмехался. Дети. Они все еще думали, что это школьный экзамен. Что есть правильные и неправильные ответы. А правильных ответов нет. Есть только твой ответ.
В 11:15 дверь открылась.
Света вышла.
Она была красная, растрепанная, волосы выбились из хвоста. Глаза шальные, зрачки расширены.
Она прошла несколько шагов, шатаясь, и прислонилась к стене.
Юра спрыгнул с подоконника.
— Ну?
Света посмотрела на него невидящим взглядом, потом сфокусировалась.
— Живая, — выдохнула она.
— Что было?
— Пытали. Реально пытали. Сначала про Чехова. Потом про войну во Вьетнаме. Потом… — она нервно хихикнула. — Захава очки снял и спрашивает: «Громова, а зачем вам это надо? Замуж выходите, детей рожайте. Театр — это каторга».
— А ты?
— А я разозлилась. Говорю: «Не хочу я просто замуж. Мне скучно. Я жадная, Борис Евгеньевич. Мне одной жизни мало. Я хочу сто жизней прожить. И королевой быть, и нищенкой, и убийцей. Только в театре так можно».
— И что он?
— Замолчал. Посмотрел так внимательно. А Этуш засмеялся. Говорит: «Жадность — это хорошо, деточка. Если это жадность к работе, а не к деньгам». И отпустили.
— Значит, прошла, — констатировал Юра.
— Вроде да. Сказали документы готовить.
Она вдруг обмякла, сползла по стене на корточки и закрыла лицо руками.
— Господи, Юрка, как страшно было…
— Лоцман Юрий! — разнесся над коридором голос секретаря.
Света вскинула голову.
— Иди! — она пихнула его кулаком в колено. — Иди! Ври им правду! Как Вершинин учил!
Юра кивнул. Поправил воротник рубашки.
Вдох. Выдох.
Он шагнул к двери.
Аудитория показалась огромной.
Длинный стол, накрытый зеленым сукном, напоминал трибунал. За столом сидело человек десять. Кроме привычной тройки (Захава, Этуш, Катин-Ярцев), здесь были еще какие-то люди — видимо, преподаватели общеобразовательных предметов. Женщина в очках (литература?), суровый мужчина с лысиной (история КПСС?), еще кто-то.
В центре стола, как император, восседал Борис Евгеньевич Захава.
Юра прошел на середину. Встал у стула, предназначенного для «подсудимого».
— Здравствуйте.
— Здравствуйте, Лоцман, — Захава посмотрел поверх очков. Взгляд у него был цепкий, недобрый. — А, наш Гамлет из десятого «Б». С глазами самоубийцы, как говорит Владимир Абрамович. Проходите, садитесь.
Юра сел. Стул был жестким, неудобным.
— Ну-с, — начал лысый мужчина (точно, история). — Давайте начнем с политической грамотности. Товарищ Лоцман, расскажите нам о международном положении. Что важного произошло в прошлом месяце в коммунистическом движении?
Вопрос был стандартным. «На засыпку».
Но Юра был готов. Память человека из будущего, привыкшего структурировать информацию, услужливо подсунула заголовки газет, которые он читал утром.
— В июне в Москве прошло Международное совещание коммунистических и рабочих партий, — начал он четко, без запинки. — Главная тема — укрепление единства в борьбе против империализма. Было принято решение о совместных действиях в поддержку Вьетнама и осуждении агрессии Израиля на Ближнем Востоке.
Он говорил сухими, газетными фразами, но вкладывал в них спокойную уверенность. Он не просто бубнил — он докладывал.
Лысый кивнул, удовлетворенный.
— А как вы оцениваете роль искусства в этом процессе?
— Искусство должно быть оружием, — ответил Юра, глядя ему в глаза. — Но не дубиной. Оружием тонким. Оно должно воспитывать не лозунгами, а через сопереживание. Если зритель плачет над судьбой героя — он становится человечнее. А гуманизм — это и есть база коммунизма.
Захава хмыкнул.
— Ловко вывернули. «Гуманизм — база коммунизма». Спорно, но красиво. Политически грамотен. Дальше.
Женщина в очках (литература) поправила оправу.
— Юрий, вы читали на туре Блока. А скажите, как вы относитесь к Чехову?
— Люблю.
— Это понятно. А вот пьеса «Чайка». В чем, по-вашему, трагедия Константина Треплева?
Стандартный школьный ответ: «Его заела среда, его не понимала мать-мещанка».
Юра помолчал секунду.
— Трагедия Треплева не в матери, — сказал он тихо. — И не в Тригорине.
— А в чем же?
— В том, что он талантлив, но у него нет языка. Он чувствует больше, чем может выразить. Он немой, который пытается петь. Он ищет «новые формы» не потому, что хочет выпендриться, а потому что старые слова ему тесны. Он задыхается в них. И когда он понимает, что так и не нашел свой голос… он стреляется. Потому что молчать он больше не может, а говорить не умеет.
В аудитории повисла тишина.
Женщина сняла очки. Посмотрела на него с удивлением.
— Немой, который пытается петь… — повторила она. — Это… неожиданная трактовка. Очень взрослая. Вы сами это придумали или прочитали у кого-то?
— Сам. Я просто… представил себя на его месте.
Захава откинулся на спинку кресла. Сложил руки на груди.
— Представили, значит…
Наступил момент истины. Разминка закончилась. Начался допрос.
— Скажите, Лоцман, — голос ректора стал вкрадчивым, мягким, но в этой мягкости лязгнул капкан. — А вам не кажется, что вы слишком часто «представляете себя на месте» трагических героев? Блок. Треплев. Басня эта ваша страшная. Откуда такая тяга к мраку?
Этуш, сидевший сбоку, внимательно следил за реакцией Юры, прищурив глаз.
— Вам шестнадцать лет, — продолжал Захава. — У вас вся жизнь впереди. Солнце, девушки, строительство БАМа. А вы смотрите на нас так, будто вчера похоронили всю семью. Вы что-то скрываете? У вас драма? Несчастная любовь? Болезнь?
Юра почувствовал, как по спине потек холодный пот. Они копали. Они хотели знать правду.
Но правду говорить было нельзя.
Он вспомнил совет Вершинина. «Легенда. Загадка — это манок».
Юра поднял глаза. Посмотрел прямо в лицо Захаве. И позволил себе чуть-чуть, самую малость, той самой «старости» во взгляде.
— Нет драмы, Борис Евгеньевич. И семья жива. Просто…
Он сделал паузу. Мастерскую, театральную паузу.
— Просто я запойный читатель. Я читаю с четырех лет. И у меня… дурное свойство. Проклятие, наверное.
— Какое же? — Этуш подался вперед.
— Я вживаюсь. Без остатка. Я прочитал Ремарка — и неделю ходил контуженный, слышал взрывы, боялся неба. Прочитал Достоевского — и мне казалось, что я Раскольников, что у меня руки в крови. Я иногда путаю, где я, а где книга. Книжная боль становится моей. Я не умею ставить фильтр.
Он говорил искренне. Ведь это была правда — только вместо книг была память о другой жизни. Но механизм тот же.
— Эмпатия? — спросил Катин-Ярцев мягко. — Гипертрофированная эмпатия?
— Наверное. Мне иногда страшно от этого. Я чувствую чужую боль как свою. Поэтому и Треплев мне понятен. И Блок. Я просто… пропускаю их через себя.
Захава молчал. Он сверлил Юру взглядом, пытаясь найти фальшь. Пытаясь понять: врет мальчишка или он действительно такой… тонкокожий?
— Это опасный дар, юноша, — произнес он наконец, медленно, весомо. — С такой кожей в театре можно сгореть за год. Вы понимаете? Мы здесь не жалеем. Мы бьем по больному. Выдержите? Или сломаетесь и уйдете в запой, как Треплев в петлю?
— Я не уйду, — твердо сказал Юра. — Я научусь управлять этим. Для этого я и пришел к вам. Чтобы научиться не сгорать, а светить.
Этуш усмехнулся.
— Красиво сказано. «Светить».
Он повернулся к ректору.
— Борис Евгеньевич, по-моему, случай ясен. Диагноз подтверждается, но прогноз благоприятный. Парень начитанный, глубокий. Нервный, конечно, но кто из нас здоров?
Захава барабанил пальцами по столу.
— Литература — отлично. История — хорошо. Политика — грамотно. Психофизика… сложная.
Он снова посмотрел на Юру.
— Идите, Лоцман. Идите и… лечите нервы. Вам они понадобятся.
— Это значит?.. — Юра не договорил.
— Это значит — идите. Ждите результатов.
Юра встал. Ноги слегка дрожали.
— Спасибо. До свидания.
Он развернулся и пошел к двери, чувствуя спиной тяжелый, задумчивый взгляд ректора. Он прошел по краю. Он не соврал, но и не открылся. Он защитил свою тайну.
Дверь за спиной закрылась с мягким, но окончательным щелчком.
Юра стоял в коридоре, прислонившись спиной к косяку. Ноги, которые в аудитории держали его крепко, как сваи, вдруг стали ватными. Сердце, отстучавшее бешеный ритм допроса, теперь пропускало удары, спотыкаясь от усталости.
Он выжил. Он прошел через мясорубку Захавы и не превратился в фарш.
К нему тут же метнулась Света. Она сидела на корточках у противоположной стены, грызла ноготь (дурная привычка, с которой боролась, но в моменты стресса сдавалась).
— Ну⁈ — она вцепилась в лацканы его пиджака. Глаза огромные, полные страха и надежды. — Что там? Тебя там полчаса не было! Я уже думала, они тебя едят!
Юра посмотрел на нее. Сфокусировал взгляд.
— Не съели, — сказал он хрипло. — Подавились.
— Что сказали?
— Захава сказал: «Идите, лечите нервы». И еще что-то про опасный дар.
— Лечите нервы? — Света на секунду зависла, переваривая. Потом ее лицо озарилось. — Это же хорошо! Это значит, они увидели! Если бы ты был пустым, они бы сказали «до свидания». А нервы — это наш профиль!
— Надеюсь.
Из кабинета вышла секретарь с пучком. В руках она держала папку.
Коридор замер. Сотня голов повернулась к ней, как подсолнухи к солнцу. Тишина стала звенящей.
Секретарь поправила очки. Окинула толпу строгим взглядом поверх стекол.
— Товарищи абитуриенты, — произнесла она казенным голосом. — Результаты коллоквиума будут вывешены завтра к обеду.
Разочарованный гул пронесся по коридору.
— Но! — секретарь подняла палец. — Следующие товарищи…
Она открыла папку.
— Громова. Лоцман. Белов. Симонова…
Она назвала еще фамилий десять.
— … Вам завтра приходить не надо.
Сердце Юры упало куда-то в пятки. «Не надо». Все? Конец? Вылет?
Света побелела.
— А… почему? — пискнула она.
Секретарь посмотрела на нее. Уголки ее губ, обычно опущенные в гримасе вечной занятости, вдруг дрогнули в едва заметной улыбке.
— Потому что вам нужно принести подлинники аттестатов и фотографии. В понедельник. В учебную часть. Для оформления приказа о зачислении.
Секунда тишины.
А потом коридор взорвался.
Кто-то завизжал. Кто-то (тот самый Белов) заорал басом «Да-а-а!». Кто-то заплакал.
Света стояла, открыв рот. Она смотрела на секретаря, потом на Юру. Потом снова на секретаря.
— Зачислении? — переспросила она шепотом. — Мы… поступили?
— Поздравляю, — кивнула женщина и скрылась в кабинете.
Света медленно повернулась к Юре.
В ее глазах плескалось такое чистое, такое абсолютное счастье, что Юру ослепило.
— Юрка… — выдохнула она.
И бросилась ему на шею.
Она повисла на нем, обхватив ногами за талию, и закричала. Не визжала, а именно кричала — звонко, победно, на весь этаж:
— Мы студенты!!! Слышишь, Лоцман⁈ Мы щукинцы!!!
Юра подхватил ее, чтобы не упасть. Он уткнулся носом в ее волосы, пахнущие шампунем «Желтковый» и потом.
Он смеялся.
Впервые за все это время — с момента попадания, с момента осознания потери, с момента кризиса — он смеялся по-настоящему. Легко. Без задней мысли. Без груза прожитых лет.
— Слышу, Громова! — крикнул он ей в плечо. — Слышу! Мы их сделали!
Вокруг них прыгали другие счастливчики. Кто-то хлопал Юру по спине. Кто-то обнимал всех подряд. Это было братство. Братство выживших. Братство тех, кому открыли дверь в мечту.
— Пошли отсюда! — крикнула Света, спрыгивая на пол. — Пошли на воздух! Я сейчас лопну!
Они схватили свои сумки и, не сговариваясь, побежали к лестнице. Вниз, через ступеньку, на улицу, в июльскую Москву, которая теперь принадлежала им.
Вечер опустился на район Сокол мягким, сиреневым покрывалом.
Жара спала. У фонтана в сквере было свежо и людно. Гуляли мамы с колясками, пенсионеры стучали костяшками домино, влюбленные парочки занимали все свободные скамейки.
Юра и Света нашли место на бортике фонтана.
В руках у каждого было по стаканчику пломбира. Настоящего, за 19 копеек, с бумажной наклейкой сверху. Того самого пломбира, о котором в 2024 году слагали легенды, но вкус которого давно забыли.
Они сидели молча. Эйфория схлынула, уступив место блаженной, ватной усталости. Так чувствуют себя альпинисты, которые взобрались на Эверест, воткнули флаг и теперь просто сидят на вершине, глядя на облака внизу.
Света лизнула подтаявшее мороженое.
— Не верится, — сказала она тихо. — Юр, ущипни меня. Вдруг я сплю? Вдруг я сейчас проснусь, а мне снова в школу, на химию?
Юра протянул руку и легонько ущипнул ее за локоть.
— Ай! Больно же!
— Сама просила. Ты не спишь.
— Значит, правда… — она откинула голову назад, глядя в небо, где уже зажигались первые звезды. — Мы поступили. Щука. Вахтанговская школа. Боже мой… Мама, наверное, с ума сойдет от радости. А папа скажет: «Ну вот, теперь будешь дармоедкой».
Она засмеялась.
— А твои? Что твои скажут?
— Отец скажет: «Ну, раз взялся — тяни». А мама напечет пирогов. С капустой.
Юра смотрел на струи фонтана, подсвеченные фонарями.
Внутри него было тихо. Спокойно.
Тот внутренний конфликт, который разрывал его на части полтора месяца, вдруг утих. Словно две половины его души — взрослая и подростковая — подписали мирный договор.
Он больше не чувствовал себя чужаком.
Да, он помнил 2024 год. Помнил интернет, смартфоны, пробки, одиночество в бетонных человейниках. Помнил, как развалится эта страна. Помнил все.
Но сейчас, сидя на теплом камне фонтана, слизывая сладкий пломбир с деревянной палочки, он понял: это не важно.
Важно то, что здесь и сейчас. Этот сквер. Этот запах липы. Эта девочка рядом, которая положила голову ему на плечо.
Он поступил. Он доказал себе, что чего-то стоит. Не как «попаданец с читами», а как личность. Он прошел через ад сомнений и вышел с победой.
— Юр, — сонно пробормотала Света, устраиваясь поудобнее на его плече.
— М?
— А мы не станем зазнайками? Ну, знаешь… богемой? Будем ходить с задранными носами, пить коньяк и говорить о высоком?
— Не станем.
— Почему?
— Потому что мы — театр для крыс, — усмехнулся Юра. — Мы помним подвал. Мы помним, как боялись. Мы помним «глаза самоубийцы». Нас голыми руками не возьмешь.
Света хмыкнула.
— Это точно. Слушай…
— Что?
— А хороший был год. Ну, этот. Шестьдесят девятый.
Юра посмотрел на дату на газете, которую читал какой-то дедушка на соседней лавке. 11 июля 1969 года.
— Да, — сказал он серьезно. — Хороший год. Урожайный.
Он обнял Свету за плечи. Она была теплой, живой и настоящей.
Впереди была учеба. Этюды, зачеты, бессонные ночи, споры, влюбленности, разочарования. Впереди была целая жизнь — та самая, которой он так боялся и которую теперь жадно хотел прожить.
— Пошли домой, студентка, — сказал он. — Завтра нам нести документы. А потом… потом у нас каникулы. Целый август.
— На море бы… — мечтательно протянула Света.
— Может, и на море. Посмотрим.
Они встали. Выбросили пустые стаканчики в урну.
И пошли по аллее к дому, держась за руки. Две фигурки в сумерках огромного города.
ИНТЕРЛЮДИЯ. КОНСИЛИУМ
Кабинет ректора училища Бориса Евгеньевича Захавы к вечеру напоминал прокуренный штаб фронта после тяжелого боя.
Окна на Арбат были распахнуты, но это не спасало. Сизый дым от папирос «Казбек», сигарет «Прима» и трубки Катина-Ярцева висел под потолком плотным слоем. На длинном столе царил хаос: ведомости, личные дела, фотографии абитуриентов, недопитые стаканы с остывшим чаем и пепельницы, переполненные окурками.
Битва за курс 1969 года была окончена.
Захава сидел во главе стола, расслабив узел галстука. Он выглядел измотанным. Возраст брал свое, и каждый новый набор давался все тяжелее.
— Ну что, господа инквизиторы, — произнес он, потирая виски. — Можно выдыхать. Список утвержден.
Владимир Этуш, сидевший на подоконнике (любимая привычка — быть выше ситуации), щелчком выбросил окурок на улицу.
— Урожайный год, Борис Евгеньевич. Грех жаловаться.
— Урожайный-то урожайный… — Захава потянулся к графину с водой, но передумал. Достал из нижнего ящика стола пузатую бутылку армянского коньяка. — Только фрукты какие-то… с червоточиной пошли.
Он разлил коньяк по трем рюмкам. Третьим был Юрий Васильевич Катин-Ярцев, который аккуратно складывал папки в стопку, словно пытаясь навести порядок в хаосе человеческих судеб.
— Не с червоточиной, Боря, — мягко возразил Катин-Ярцев, принимая рюмку. — С сложностью. Время меняется. Оттепель кончилась, начались заморозки. Дети это чувствуют. Они уже не поют, как шестидесятники. Они думают.
— За ваше здоровье, — буркнул Захава и выпил залпом. Крякнул, занюхал корочкой лимона. — Думают они… Ладно. Давайте по персоналиям. Громова.
— Громова — это порох, — тут же отозвался Этуш, спрыгивая с подоконника. — Я давно таких не видел. Обычно девочки приходят играть принцесс или, на худой конец, Зою Космодемьянскую. А эта хочет играть всё. «Я жадная». Вы слышали? Это же музыка!
— Темперамент бешеный, — согласился ректор. — Но техника — ноль. Драмкружковская самодеятельность. Придется ломать.
— Ломать — не строить, — усмехнулся Этуш. — Сломаем. Зато энергия какая! Она же сегодня на коллоквиуме чуть стул не сгрызла, когда доказывала, что ей одной жизни мало. Нам такие нужны. Героиня с характером.
— Согласен, — кивнул Катин-Ярцев. — С ней все ясно. Хорошая девочка, крепкая. Будет работать. А вот что мы будем делать с Лоцманом?
В кабинете повисла пауза.
Имя «Лоцман» висело в воздухе весь день, как неразрешенный аккорд.
Захава нахмурился. Покрутил в руках пустую рюмку.
— Вот скажите мне, старой обезьяне, — начал он медленно. — Вы ему поверили? Сегодня, на коллоквиуме?
— Про эмпатию? — уточнил Этуш. — Про то, что он «вживается в книги»?
— Про это самое. Складно звонит, стервец. «Я прочитал Ремарка и почувствовал себя в окопе». Красиво. Литературно. Вершининская школа, чувствую руку мастера. Костя наверняка с ним поработал.
— Поработал, — подтвердил Катин-Ярцев. — Но, Борис Евгеньевич… Вершинин может поставить дикцию, может поставить жест. Но Вершинин не может поставить взгляд.
Катин-Ярцев подошел к столу, нашел в ворохе бумаг фотографию Юры. Обычное фото 3×4, черно-белое, с уголка.
— Посмотрите. Ему здесь шестнадцать. А смотрит так, будто он моих ровесников хоронил.
— Вот это меня и пугает, — Захава отодвинул фото. — Психопатия? Шизофрения? Мы берем кота в мешке. Если у него кукушка поедет на втором курсе? Если он в петлю полезет, как его любимый Треплев? Кто отвечать будет? Ректор.
Этуш налил себе еще коньяка.
— Борис, ты перестраховщик.
— Я реалист!
— Ты бюрократ, — беззлобно парировал Этуш. — Послушай меня. Я на фронте таких видел. Мальчишки, которые за неделю старели на двадцать лет. У Лоцмана — синдром фронтовика, который не был на фронте. Я не знаю, откуда это у него. Может, действительно, книжный мальчик с больной фантазией. А может, у него дома ад, о котором он молчит. Но какое нам дело откуда?
Этуш поднял рюмку, глядя на свет сквозь янтарную жидкость.
— Нам важен результат. А результат такой: когда он читал «Волка и Ягненка», у меня мурашки бегали. Когда он читал Блока, мне хотелось курить и плакать. А сегодня, когда он про Треплева говорил… я впервые за десять лет поверил, что этот персонаж может быть живым, а не картонным нытиком.
— Он тяжелый, — вздохнул Захава. — Он не советский.
— А Гамлет советский? — спросил Катин-Ярцев. — А Мышкин советский? Нам нужны трагики, Боря. У нас дефицит трагиков. Все играют социальных героев, веселых строителей. А кто будет играть боль?
— Боль… — Захава потер переносицу. — Боль — это товар штучный.
— Вот именно. И Лоцман — это штучный экземпляр. Да, с трещиной. Да, опасный. Но талант — это всегда отклонение от нормы. Нормальные люди в инженеры идут, самолеты строить. А к нам идут те, у кого душа болит.
— У него она не болит, — отрезал Захава. — У него она кровоточит.
Он встал, прошелся по кабинету. Остановился у окна, глядя на вечерний Арбат.
— Знаете, что меня больше всего зацепило? — спросил он, не оборачиваясь. — Не Блок. И не Треплев. А то, как он сегодня про политику отвечал.
— Про съезд-то? — удивился Этуш. — Да брось. Дежурные фразы.
— В том-то и дело. Дежурные фразы, но с какой интонацией! Спокойно. Взвешенно. Как взрослый мужик, который понимает правила игры и принимает их. Школьники так не говорят. Школьники либо тараторят лозунги с пионерским задором, либо мямлят. А этот… он как будто знает что-то, чего мы не знаем. Снисходительно так отвечал. Мол, надо про коммунизм? Пожалуйста, вот вам про коммунизм.
Захава повернулся к коллегам.
— Он умнее нас, Володя. Или хитрее.
— Так это же прекрасно! — воскликнул Этуш. — Умный актер — это редкость. Обычно вся сила в эмоции уходит, голова пустая. А тут — интеллект. Аналитика. Он режиссером станет, помяни мое слово. Лет через пятнадцать.
— Если не сопьется, — мрачно добавил ректор.
— А мы проследим, — мягко сказал Катин-Ярцев. — У него, кстати, якорь есть хороший.
— Громова?
— Она самая. Вы заметили, как они друг на друга смотрят? Не как влюбленные голубки. Как подельники. Как альпинисты в одной связке. Она его тащит вверх, он ей дает глубину. Тандем.
Захава вернулся к столу. Допил коньяк.
— Ладно. Убедили. Черт с ним, с Лоцманом. Берем.
Он взял красную ручку и размашисто подписал ведомость.
— Но предупреждаю: я с него глаз не спущу. Буду гонять. Буду прессовать. Если там гниль — она вылезет. Если там сталь — закалится. Мы не санаторий. Мы кузница.
— Аминь, — усмехнулся Этуш.
— И вот еще что, — Захава посмотрел на фотографию Юры в последний раз перед тем, как убрать ее в папку. — Старая душа, говорите? Палимпсест? Ну-ну… Посмотрим, что на этом пергаменте напишет жизнь. Лишь бы не некролог.
— Сплюнь, Боря, — попросил Катин-Ярцев.
Захава постучал костяшками пальцев по дереву стола. Три раза.
— Всё. Расходимся. Завтра суббота, но дел по горло.
Мэтры Щукинского училища начали собираться. Гасили свет, закрывали окна.
В полумраке кабинета, пропахшего табаком и коньяком, осталась висеть недосказанность. Они, опытные мастера, чувствовали, что курс 1969 года будет особенным. Что эти двое — «жадная» Громова и «старый» Лоцман — принесут им много головной боли.
И много славы.
Но об этом они узнают позже. А пока — они просто усталые люди, которые сделали свою работу: нашли золото в горе пустой породы.
Владимир Этуш вышел последним. Он задержался в дверях, оглянулся на пустой стол ректора и тихо, с фирменной усмешкой товарища Саахова, пробормотал:
— А всё-таки… глаза у него не самоубийцы. А убийцы. Убийцы пошлости. И это, честное слово, прекрасно.
Дверь закрылась. Кабинет погрузился в сон.