Четверг, пятое июня тысяча девятьсот шестьдесят девятого года, начался не с события, а с тягучей, звенящей пустоты, свойственной только первым дням длинных летних каникул. Это была не та пугающая вакуумная тишина одиночества, от которой в будущем спасались бесконечным скроллингом ленты новостей или фоновым бормотанием сериалов, а скорее чистое, нетронутое полотно времени, пока еще не запятнанное суетой и обязательствами. Пространство, в котором пылинки, танцующие в косых лучах утреннего солнца, казались значительнее и важнее любых мировых катастроф.
Квартира дышала медленно, словно огромный спящий зверь. Родители ушли на работу еще на рассвете, оставив на кухонном столе записку, придавленную тяжелой солонкой, и три рубля одной бумажкой — на мелкие расходы и мороженое. Вера, гремя портфелем и дожевывая на ходу бутерброд с докторской, умчалась на школьную отработку — полоть бесконечные грядки с морковью на пришкольном участке, проклиная аграрную повинность. Замок щелкнул, отсекая внешний мир, и дом погрузился в то особое, медитативное состояние, когда вещи начинают жить собственной, тайной жизнью: рассохшийся паркет скрипит без видимой причины, холодильник «ЗИЛ» на кухне вздыхает, как старый астматик, а вода в трубах гудит, переговариваясь с соседними этажами.
Бродить по комнатам в такой тишине было странно. В той, другой реальности, оставшейся за гранью две тысячи двадцать четвёртого года, четверг считался самым тяжёлым днём недели. Днём горящих дедлайнов, бесконечных плакерок в зуме, литров пережжённого офисного кофе и ощущения, что время — это песок, со свистом улетающий в трубу. Там минуты не текли — они разрывались шрапнелью уведомлений. Здесь же время было густым, плотным, похожим на застывающий янтарь. Его было много. Неприлично, расточительно много.
Книги, купленные накануне в букинистическом на улице Горького, были проглочены ещё вчера вечером. Томик Станиславского теперь лежал на прикроватной тумбочке, испещрённый закладками из обрывков газет, но сухая теория без живой практики уже начинала вызывать профессиональный зуд. Читать о «магическом если», «круге внимания» и «публичном одиночестве», сидя на продавленном диване в пустой квартире, было всё равно что изучать технику плавания баттерфляем, находясь посреди пустыни Сахара. Организм требовал воды. Душа требовала действия. А вокруг были только обои в цветочек и тиканье ходиков.
Окно в комнате было распахнуто настежь, впуская внутрь запахи нагретого асфальта и тополиной листвы. Двор внизу казался вымершим, залитым полуденным зноем. Качели замерли, раскалённые до такой степени, что к железным поручням было страшно прикоснуться. Песочница, оставленная малышней, напоминала лунный пейзаж с кратерами от пластмассовых совочков. Даже вездесущие старушки, вечные стражи порядка у подъездов, попрятались от жары по прохладным квартирам, и только рыжий драный кот, местная знаменитость, лениво вылизывал лапу на крыше трансформаторной будки, всем своим видом демонстрируя превосходство над суетой.
Энергия, бурлящая в молодом, обновлённом теле, требовала выхода. Мышцы, приятно гудевшие после вчерашнего футбольного матча, просили нагрузки, а мозг, привыкший к многозадачности двадцать первого века, начинал буксовать от сенсорного голода. Нужно было занять руки. Нужно было сделать хоть что-то полезное, осязаемое, имеющее конечный результат.
Кухня встретила запахом вчерашних котлет и уюта. Это было сердце квартиры, её горячий мотор. В эмалированной раковине с отбитым краем громоздилась небольшая гора посуды после завтрака — Вера, как всегда опаздывая, бросила всё как есть. На широком подоконнике, в помятой алюминиевой миске, ждала своей участи картошка — грязная, в комьях сухой земли, купленная, видимо, вчера на рынке у колхозников.
Взгляд зацепился за эти серые, неровные клубни. Простая задача. Понятная цель.
Рукава клетчатой рубашки привычно поползли вверх, открывая загорелые предплечья. Вода из крана ударила тугой, прохладной струей в дно раковины, разбиваясь на тысячи брызг. Губка и кусок хозяйственного мыла — тёмно-коричневого, пахнущего щёлочью и жиром, с выдавленными цифрами «72%», — легли в ладонь.
Мытьё посуды превратилось в своеобразную медитацию. Тёплая вода, скользкий фаянс тарелок с золотой каёмкой, ритмичные круговые движения. Приходило странное, почти забытое удовольствие от процесса. От того, как скрипит под пальцами чистое стекло, как исчезают жирные пятна, как выстраивается в сушилке ровный, блестящий ряд. В будущем эту работу выполняла посудомоечная машина — бездушный белый ящик, скрывающий таинство очищения за плотной дверцей. Здесь же результат труда был виден немедленно. Мир становился чище прямо на глазах.
Покончив с тарелками, пришла очередь картошки.
Старый нож с деревянной ручкой, сточенный от времени до узкого, похожего на стилет лезвия, лёг в руку как влитой. Табуретка скрипнула под весом тела. Миска с клубнями — на колени, эмалированное ведро для очистков — между ног. Позиция принята.
Первый клубень оказался тяжёлым, шершавым, хранящим тепло земли. Срезание кожуры длинной, тонкой, непрерывной спиралью требовало сосредоточенности. Лента падала в ведро с мягким, влажным шлепком. Обнажалась белая, крахмалистая, чуть влажная плоть.
Кухню мгновенно заполнил запах сырой картошки — резкий, землистый, невероятно свежий. Этот запах был, пожалуй, одним из самых честных запахов на свете. Запах выживания. Запах основы. Картошка спасала в войну, кормила в голодные послевоенные годы, была царицей стола и в праздники, и в будни. В ней не было фальши.
Нож работал автоматически, срезая «глазки» и неровности, а мысли текли плавно, перескакивая с одного на другое, не цепляясь за тревоги. Думалось о том, как странно устроен человек. Дай ему все мыслимые блага цивилизации — доставку еды за пятнадцать минут, такси у подъезда, умный дом, реагирующий на голос, — и он начнет выть от депрессии, потери смыслов и экзистенциальной тоски. Отбери у него всё это, оставь только ведро грязной картошки и острый нож — и он вдруг почувствует себя живым, нужным, спокойным.
Может быть, счастье — это не наличие бесконечного комфорта, а наличие понятной, выполнимой задачи? Вот картошка — она грязная. Ты берёшь нож. Она становится чистой. Ты молодец. Хаос отступил на шаг. Простая, линейная логика, которой так отчаянно не хватало в том, другом мире, где результат работы часто был виртуальным, невидимым и никому не нужным.
Звук открывающегося замка входной двери прозвучал неожиданно громко, разорвав тишину. Часы на стене — пластмассовая сова с двигающимися глазами — показывали час дня. Обед.
Дверь распахнулась, и в коридор буквально влетела, принеся с собой волну жаркого воздуха, запаха раскалённого асфальта и цветочных духов, мама. Антонина Фёдоровна.
Она была раскрасневшейся, слегка запыхавшейся, с выбившейся из прически светлой прядью. В руках — неизменная сетчатая авоська, в которой призывно звякнула бутылка кефира с зелёной крышечкой из фольги и белел бумажный свёрток — судя по запаху, докторская колбаса, добытая в обеденный перерыв.
— Уф, ну и пекло! — выдохнула она, сбрасывая туфли и устало опираясь плечом о косяк. — Просто Ташкент какой-то, а не Москва! Думала, расплавлюсь прямо на асфальте, пока от ЖЭКа добегу.
Она подняла глаза, моргая, привыкая к полумраку коридора, и увидела картину, от которой замерла на месте: кухня, чистая посуда в сушилке, и сын, спокойно орудующий ножом над миской с картошкой. Во взгляде мелькнуло искреннее удивление, смешанное с какой-то робкой, недоверчивой радостью. Оригинальный Юрка, судя по всему, не часто баловал родителей подобными приступами хозяйственной инициативы.
— Юрочка? — она прошла на кухню, ставя авоську на клеёнчатый стол. — Ты… картошку чистишь?
— Привет, мам, — очередной очищенный клубень булькнул в кастрюлю с холодной водой. — Решил помочь. Ты же уставшая придёшь, пока почистишь, пока сваришь… А так — сразу на сковородку. Времени сэкономим.
Антонина Фёдоровна подошла ближе. Её ладонь легла на макушку — горячая, чуть влажная. Пальцы ласково взъерошили волосы.
— Золото ты моё, — голос прозвучал тихо, с той особой интонацией материнской гордости, от которой у взрослого мужчины внутри всё сжалось. — Вот спасибо. А я бегу и думаю: сейчас приду, там посуда горой, есть нечего, опять к плите вставать… А тут такой сюрприз. Повзрослел ты, сын. Прямо на глазах меняешься. Не узнаю иногда.
— Просто скучно стало, — пришлось пожать плечами, стараясь не переигрывать роль идеального пионера-героя. — Делать-то нечего. Книжки все перечитал, по телевизору профилактика до вечера, во дворе никого.
— Скучно ему… — мама развязала лёгкий газовый платок на шее, подошла к раковине, плеснула прохладной водой в лицо, смывая дорожную пыль. — Счастливый человек. Скучно. А тут квартальный отчёт на носу, главбух лютует, цифры перед глазами пляшут, как в калейдоскопе. Ещё и в местком дёргают.
Она достала из авоськи кефир, ловко сковырнула ногтем крышечку, налила густую белую жидкость в гранёный стакан. Села напротив, вытянув уставшие ноги в капроновых чулках.
— Ох, гудят… — пожаловалась она, делая первый глоток и оставляя над верхней губой белые усы, которые тут же машинально слизала. — Весь день на ногах бегала. Ещё справку надо было взять для отца. Народу — тьма, очереди. Все злые от жары.
Последняя картофелина была очищена и отправлена в кастрюлю. Руки вытерты вафельным полотенцем.
— Ты бы полежала, мам. У тебя же обед всего час. Я сам пожарю, не проблема. Ты отдыхай.
— Да какое там полежала, — она махнула рукой, но в глазах светилась благодарность. — Надо ещё пуговицу отцу пришить, оторвал на пиджаке утром, растяпа. И Светку встретила, соседку нашу, Громову, из второго подъезда.
При имени «Света» внутренний локатор, настроенный на поиск сюжетных поворотов, тревожно пискнул. Внешне ни один мускул на лице не дрогнул, но уши навострились.
— Громову? — вопрос прозвучал максимально безразлично, как и положено подростку, которого девчонки интересуют постольку-поскольку. — И что она?
— Да несётся, как угорелая, — мама отломила кусочек хлеба. — С тубусом под мышкой, чешки в пакете болтаются, волосы растрёпаны. Я ей говорю: «Света, ты куда летишь, пожар где?». А она, представляешь, глаза дикие: «Тётя Тоня, опаздываю! У нас в ДК прогон генеральный, Марк Семёнович убьёт, если опоздаю!».
— В ДК? — нож замер над разделочной доской.
— Ну да, в «Красный Октябрь». Она ж там в театральном кружке занимается, ты разве не знал? — мама посмотрела с лёгким прищуром. — Они там какую-то пьесу ставят. Горького, кажется. «На дне». Господи, нашли что ставить детям… Мрак один, пьяницы, ночлежки, беспросветность. Нет бы про любовь что-нибудь, про светлое, про строителей…
Слова про репертуарную политику и строителей пролетели мимо ушей. В голове с сухим щелчком сложился пазл.
Дом Культуры. «Красный Октябрь». Театральный кружок. Генеральный прогон.
Вот оно. То, что искалось последние два дня. Не абстрактное «надо бы поступить в училище», а конкретная, осязаемая, физическая точка входа. Место, где есть сцена — пусть маленькая, пусть скрипучая. Место, где есть кулисы, запах пыли и грима. Место, где можно начать игру.
— И что, — слова подбирались аккуратно, чтобы не выдать чрезмерного интереса, — серьёзный там кружок?
— Говорят, сильный, — кивнула мама, допивая кефир. — Этот Марк Семёнович, их руководитель, он же фанатик. В хорошем смысле слова. Днюет и ночует там. У него ребята потом и в ГИТИС поступают, и в Щепку. Светка-то вон как загорелась, только о театре и говорит, мать её жалуется: учиться бросила, одни репетиции на уме, в голове ветер.
Она вздохнула, глядя в окно, где лениво проплывало пухлое облако.
— Артисты… Красивая жизнь со стороны, конечно. Цветы, аплодисменты, кино. Только тяжёлая, неблагодарная. У меня подруга была в молодости, тоже мечтала, грезила сценой. Поступила даже в училище. А потом замуж вышла, дети пошли, быт заел — и всё. Теперь в библиотеке работает. Жалеет, наверное, всю жизнь…
Она замолчала, погрузившись в свои воспоминания, вертя в руках пустой стакан.
А взгляд Юры был прикован к своим рукам, пахнущим сырой картошкой. Внутри, в районе солнечного сплетения, начинал разгораться знакомый, хищный огонёк. Азарт охотника, почуявшего след. Азарт профессионала, увидевшего возможность работы.
ДК «Красный Октябрь». Улица Алабяна. Это же совсем рядом, две остановки на троллейбусе или двадцать минут быстрым шагом через дворы.
— Мам, — Юра решительно встал, беря тяжёлую чугунную сковородку с полки. — Я пожарю, ты не вставай. А потом… я прогуляюсь, ладно?
— Прогуляйся, конечно, — мама улыбнулась, закрывая глаза и откидывая голову на спинку стула. — Погода хорошая, чего дома сидеть. Только к ужину приходи, отец обещал рыбу принести, чистить будем. Помощник ты мой.
— Приду, — обещание прозвучало твёрдо.
Картошка нарезалась ровными, тонкими брусочками — привычка повара-любителя и вечного холостяка никуда не делась даже в новом теле. Масло зашипело на сковороде, выбросив облачко пара, золотистые ломтики начали покрываться аппетитной корочкой. Но мысли были уже далеко от кухни.
Воображение рисовало этот ДК. Сталинский ампир, высокие потолки с лепниной, скрипучий паркет, запах канифоли. И этот Марк Семёнович — «фанатик». Это было интересно. Фанатики — самые полезные люди в искусстве, если уметь с ними работать. Или самые невыносимые.
Еда была проглочена быстро — жареная картошка со сметаной и ломтем чёрного хлеба, вкусная до головокружения, но сейчас она была лишь топливом. Внутри тикало: «Пора. Время уходит. Ты сидишь на кухне, жуёшь хлеб, а там, в подвале, происходит магия. Пусть любительская, пусть корявая, но магия».
Смена декораций. Снять домашние треники с вытянутыми коленками. Надеть те самые брюки — мама успела застирать травяные пятна, и они почти высохли, лишь слегка влажные на коленях, что даже приятно в такую жару. Чистая рубашка — на этот раз в мелкую клетку, более демократичная, не такая парадная. Причесаться перед зеркалом в прихожей.
Из мутноватого стекла на него смотрел симпатичный советский паренёк. Немного лопоухий, с непослушным вихром на макушке, который никак не хотел ложиться ровно. Но взгляд… Взгляд нужно было прятать. В нём было слишком много решимости. Слишком много знания о том, как устроен этот мир. Слишком много взрослого цинизма.
— Ну что, Юрий Павлович, — шёпот был едва слышен. — Идём в народ? Посмотрим, чем дышит местная самодеятельность. Только умоляю: не лезь с советами. Ты — никто. Ты — школьник. Наблюдай. Впитывай. Молчи.
Отражение подмигнуло в ответ — задорно, по-мальчишески, словно соглашаясь с правилами игры.
— Мам, я ушёл! — крик от двери был бодрым.
— Кепку надень, голову напечёт! — донеслось из комнаты сонным голосом.
Старая отцовская кепка с длинным козырьком была нахлобучена поглубже, скрывая «взрослые» глаза. Дверь подъезда распахнулась, выпуская в раскалённый полдень.
Ступени мелькали под ногами. Улица встретила зноем, запахом плавящегося гудрона и шумом Ленинградского проспекта. Но теперь этот шум не раздражал и не утомлял. Он звал.
Направление было известно. Улица Алабяна, дом 12.
Там, за облупленными колоннами и тяжёлыми дубовыми дверями, начиналась дорога домой. Не в квартиру номер тридцать четыре, а в тот настоящий дом, который был потерян в будущем и который обязан был найтись снова в прошлом. В театр.
В кармане звякнули три рубля — огромное состояние, на которое можно было купить целый мир, или, по крайней мере, билет в новую жизнь. Шаг стал пружинистым, уверенным. Охота началась.
Дом культуры «Красный Октябрь» возвышался над улицей Алабяна, как античный храм, который по какой-то бюрократической ошибке занесло в московские сугробы, а потом забыли вернуть обратно в Элладу. Построенный в последний год жизни Сталина, он нёс на себе печать того самого имперского величия, уже тронутого временем и советской бесхозяйственностью, которое вызывает смесь трепета и лёгкой грусти.
Мощные колонны коринфского ордера поддерживали фронтон, украшенный лепниной: мускулистые рабочие и колхозницы с неестественно прямыми спинами держали снопы пшеницы и огромные шестерёнки, в центре которых сиял серп и молот. Охра, которой был выкрашен фасад, местами облупилась, обнажая серую штукатурку, похожую на старые шрамы, но это лишь придавало зданию благородный вид ветерана.
У входа, на деревянных щитах под толстым стеклом, пестрели афиши, нарисованные от руки гуашью. Шрифт был пляшущим, но старательным, с завитушками:
«Хор ветеранов „Красная гвоздика“ — вторник, четверг».
«Кройка и шитьё для начинающих — среда».
«Народный театр драмы представляет: премьера „НА ДНЕ“. Скоро!»
Слово «Народный» было написано с большой буквы и жирно подчёркнуто красным. Это умиляло и одновременно вызывало уважение. Народный — значит, бесплатный, держащийся на честном слове, энтузиазме и ржавых гвоздях. Самый искренний театр в мире, где люди играют не за зарплату, а за право быть услышанными.
Тяжёлая дубовая дверь с латунной ручкой, отполированной тысячами ладоней до золотого блеска, подалась с протяжным, низким стоном, словно жалуясь на вторжение. Изнутри пахнуло прохладой и тем специфическим, непередаваемым ароматом, который присущ всем ДК на постсоветском пространстве. Этот запах не менялся десятилетиями: сложная смесь половой мастики с нотками скипидара, пыльных бархатных портьер, старой бумаги и неуловимый дух столовских котлет, доносившийся из буфета. Для Юры это был запах кулис. Запах работы. Запах дома.
Фойе было огромным, гулким, с высоким потолком, где в полумраке висела люстра — пыльная стеклянная груша, в которой горела дай бог треть лампочек. По стенам, в строгих рамах, висели портреты членов Политбюро. Они смотрели на пустое пространство строго и немного укоризненно, словно спрашивая: «А ты выполнил план по культурному просвещению?».
Прямо по курсу, в застеклённой будке вахтёра, восседала Страж Порога.
Это была дама неопределённого возраста, но определённо монументальных габаритов. Её высокую причёску, напоминавшую взбитый фиолетовый торт, венчал гребень. На плечах, несмотря на июньскую жару, лежала пуховая шаль. Она не вязала, не читала газету и не пила чай. Она просто сидела, сложив руки на внушительной груди, и сканировала пространство взглядом императрицы в изгнании, которой доверили охранять последний бастион нравственности.
Юра знал этот типаж. Бывшая актриса массовки, костюмерша или просто женщина, всю жизнь проработавшая «при культуре» и считающая себя её главной жрицей. С такими нельзя нахрапом. С такими нельзя официально. С такими — только через поклонение и лёгкую театральщину.
Он подошёл к окошку, снял кепку и прижал её к груди, слегка склонив голову.
— Добрый день, мадам, — произнёс он своим самым бархатным, «поставленным» голосом, который только смог извлечь из пока ещё ломкой подростковой гортани.
Императрица медленно, с достоинством дредноута, разворачивающегося в гавани, повернула голову. Фиолетовый торт качнулся.
— Мадам — в Париже, — отрезала она, но в голосе не было металла, скорее ленивое, скучающее снисхождение. — А здесь товарищ Зинаида Петровна. Чего тебе, мальчик? В кружок авиамоделирования? Это в среду. Сегодня только хор, но баритоны нам не нужны, своих девать некуда.
— Нет, Зинаида Петровна, — Юра выдержал паузу, давая понять, что имя запомнил и оценил. — Я не по технической части и петь не смею. Я слышал, что здесь, в этих стенах, рождается настоящее искусство.
Брови вахтёрши, нарисованные угольным карандашом, поползли вверх. Она поправила шаль, и в её взгляде мелькнул интерес.
— Искусство, говоришь? — она хмыкнула, но уголки губ дрогнули, выдавая тень улыбки. — Красиво говоришь. Складно. Сразу видно — не хулиган с улицы, стёкла бить не пришёл.
— Я ищу Марка Семёновича Гельфанда. Люди говорят, он творит чудеса с пьесой Горького. Мне бы… хоть одним глазком взглянуть. Прикоснуться, так сказать, к таинству.
Зинаида Петровна посмотрела на него уже совсем другим взглядом — оценивающим, почти профессиональным. Она видела сотни таких «ищущих», но этот паренёк с кепкой в руках и странно-взрослыми глазами чем-то её зацепил.
— К Марку, значит… — протянула она задумчиво. — Он в подвале, где ж ему ещё быть, сумасшедшему. Гоняет своих архаровцев с утра, ни поесть не даст, ни передохнуть. Только ты тихо, слышишь? Он сегодня в ударе, кричит так, что люстра трясётся. У них прогон. Если помешаешь — он тебя сожрёт и фамилии не спросит.
— Я буду тише мыши, Зинаида Петровна. Тенью проскользну, дыхание затаю.
— Иди уж, тень, — она махнула пухлой рукой с массивным перстнем с красным камнем. — Налево, потом вниз по лестнице, до конца тёмного коридора. Четырнадцатый кабинет. И ноги вытри, только полы помыли!
— Благодарю!
Юра церемонно кивнул и двинулся в указанном направлении, стараясь не стучать подошвами кед по мраморному полу. Спиной он чувствовал, что Зинаида Петровна смотрит ему вслед с лёгким одобрением. Первый кордон пройден. Театр начинается не с вешалки, театр начинается с вахтёра, который решает, достоин ли ты войти.
Лестница в подвал была узкой, каменной, со ступенями, стёртыми посередине миллионами ног, прошедших здесь за двадцать лет. Чем ниже он спускался, тем ощутимее менялась атмосфера. Здесь благородный запах мастики сменялся запахом сырости, старой штукатурки, грима и нагретой пыли на лампах прожекторов.
Из глубины коридора, тускло освещённого одной-единственной лампочкой под потолком, доносились голоса. Точнее, один голос — громкий, срывающийся на фальцет, вибрирующий от страсти и отчаяния.
— … Нет! Нет и ещё раз нет! Петя, ты не мешок с картошкой тащишь, ты судьбу свою тащишь! Судь-бу! Почему у тебя лицо, как будто ты трамвай ждёшь на остановке? Где боль? Где преодоление⁈
Юра улыбнулся в полумраке. Режиссёр. Настоящий. Живой.
Он прошёл по тёмному коридору, заваленному какими-то фанерными щитами, старыми стульями без сидений и рулонами ковролина. Вот она, дверь. Обитая чёрным дерматином, с кое-как прибитым номером «14», написанным белой краской. Из-за двери, сквозь щели, пробивался свет и тот самый голос.
Сердце стукнуло в рёбра. Сейчас. За этой обшарпанной дверью — его мир. Пусть маленький, пусть самодеятельный, пусть кривой и косой, но мир. Мир, где можно спрятаться от реальности и создать новую.
Юра осторожно, стараясь не скрипеть петлями, взялся за ручку. Внутри всё сжалось от предвкушения. Первый шаг. Самый важный.
Дверь приоткрылась с едва слышным скрипом, словно неохотно впуская чужака в святая святых. Юра скользнул в образовавшуюся щель, стараясь слиться с полумраком, и тут же прижался спиной к холодной стене, чтобы глаза привыкли к смене освещения.
Зал оказался небольшим, гораздо меньше, чем рисовалось в воображении. Стены были выкрашены в чёрный цвет — смелая попытка провинциального авангарда создать модное пространство «black box». Окон не было, только под потолком гудели вентиляционные решётки, гоняя по кругу спёртый воздух, пропитанный запахом канифоли, старой пудры и человеческого пота.
В центре, на вытертом до белизны паркете, был обозначен «пятачок» сцены. Декораций минимум: пара разномастных венских стульев, грубый деревянный стол и какая-то рваная рогожа, брошенная на пол.
В луче мощного прожектора, бьющего откуда-то сверху, стоял парень.
Длинный, худой как жердь, с впалыми щеками и горящими, лихорадочными глазами. На нём была тельняшка с живописно разорванным воротом и штаны, подвязанные верёвкой вместо ремня. Он стоял, раскачиваясь, словно на палубе корабля в шторм, и смотрел куда-то поверх голов невидимых зрителей.
Это был Сатин.
А перед ним, в темноте импровизированного зрительного зала, метался маленький, полноватый человек в очках с толстой роговой оправой и растянутом сером свитере. Он всплёскивал руками, хватался за лысеющую голову, подбегал к самому краю сцены и отскакивал обратно, словно ужаленный током.
Марк Семёнович Гельфанд. Тот самый фанатик.
— Дима, соберись! — кричал Гельфанд, и голос его эхом отлетал от чёрных стен. — Ты понимаешь, что он пьян? Но пьян не водкой, а правдой! Он только что понял главное! А ты мне что даёшь? Комсомольское собрание? Где нерв? Где печень, я вас спрашиваю⁈ Давай, с куска «Всё — в человеке!». Пошёл!
Парень на сцене — Дима — закрыл глаза на секунду. Глубоко, судорожно вдохнул, собираясь с силами.
И начал говорить.
— Всё — в человеке, всё для человека! Существует только человек, все же остальное — дело его рук и его мозга! Че-ло-век! Это — великолепно! Это звучит… гордо!
Юра слушал, затаив дыхание.
Дима читал хорошо. Даже слишком хорошо для драмкружка при районном ДК. У него был поставленный, богатый обертонами голос, природный темперамент. Он чувствовал текст, понимал боль горьковских босяков. Но…
Внутренний режиссёр Юры — циничный профессионал с тридцатилетним стажем — тут же включил «сканер ошибок». Красные лампочки вспыхнули в голове.
«Пережимает, — холодно отметил Юра. — Слишком много пафоса. Он играет итог, лозунг, готовый вывод. А надо играть процесс. Мысль должна рождаться здесь и сейчас, мучительно пробиваясь сквозь пьяный угар и безнадёгу. А Дима выдаёт текст с транспаранта».
И ещё одно. Самое страшное. Свет.
Свет был выставлен чудовищно. Верхний прожектор бил Диме прямо в лоб, заливая всё пространство ровным, мертвенно-белым сиянием. Лицо актёра превратилось в плоский блин. Пропали тени, пропал объём, исчез драматизм ночлежки. Вместо таинственного полумрака подвала была стерильность операционной.
Это раздражало физически. Как фальшивая нота, взятая скрипачом, которую слышит человек с абсолютным слухом. Юра поморщился. Руки зачесались исправить. Невозможно смотреть, как хороший актёр тонет в плохом свете.
Дима продолжал, повышая голос:
— Надо уважать человека! Не жалеть… не унижать его жалостью… уважать надо!
Гельфанд внизу замер, вытянув шею. Он был захвачен, он верил. Для него этот крик был вершиной искусства.
Юра перевёл взгляд на стену справа от входа, где в паутине проводов висел распределительный щиток. Старый, карболитовый, с рядами чёрных тумблеров. Подписи под ними были стёрты временем, но логика подсказывала: верхний ряд — общий заливающий свет, нижний — софиты и боковые прожекторы.
«Не лезь, — приказал он себе. — Ты никто. Школьник. Зритель с улицы. Тебя вышвырнут».
Но профессионализм — это не работа. Это диагноз. Это зуд, который невозможно унять усилием воли. Если ты видишь, как можно сделать лучше, и не делаешь — ты предаёшь профессию.
Юра бесшумно, на цыпочках, скользнул вдоль стены. Темнота скрыла движение. Гельфанд смотрел только на сцену.
Пальцы легли на тёплые, гладкие рычажки тумблеров.
«Если убрать верхний „залив“… — мозг просчитывал светотеневую партитуру мгновенно. — И добавить боковой контровой… Вот этот, третий слева. Он должен стоять у кулисы».
Щелчок тумблера прозвучал в тишине, как выстрел стартового пистолета.
Верхний свет погас. Зал мгновенно утонул в густой, вязкой черноте.
— Э⁈ — воскликнул Гельфанд. — Кто свет вырубил? Зинаида, ты балуешься?
Щелк.
Вспыхнул боковой софит, стоявший на полу. Луч света — резкий, косой, пыльный — ударил снизу вверх.
Он выхватил фигуру Димы из темноты, превратив его рваную тельняшку в рубище ветхозаветного пророка. Тени залегли в глазницах глубокими чёрными провалами, скулы заострились, нос стал хищным. Фигура Сатина выросла, отбросив на заднюю кирпичную стену гигантскую, ломаную тень, которая, казалось, жила своей жуткой жизнью, повторяя движения актёра с гротескным искажением.
Это было страшно. И это было невероятно красиво.
Дима на сцене не растерялся. Актёрский инстинкт сработал быстрее мысли: он медленно повернулся к источнику света, щурясь, словно крот, выползший на солнце. Смена освещения что-то переключила внутри него. Наигранный пафос ушёл, испарился, как дым. Осталась злая, сухая, концентрированная горечь.
— Ложь — религия рабов и хозяев… — прошептал он прямо в этот луч, и шёпот прозвучал громче крика, прорезав душный воздух подвала насквозь. — Правда — бог свободного человека!
Гельфанд, застывший у края сцены с поднятыми руками, так и не опустил их. Очки сползли на самый кончик носа. Он смотрел на эту ожившую картину Караваджо, забыв дышать.
Сцена закончилась. Дима опустил голову, тяжело дыша, будто только что разгрузил вагон угля в одиночку.
Тишина висела в зале секунды три. Плотная, густая, наэлектризованная. Та самая тишина, ради которой люди и идут в театр, ради которой живут режиссёры.
Потом Гельфанд медленно, всем корпусом, развернулся к щитку.
— Это что за фокусы? — голос режиссёра дрожал от возмущения, но сквозь гнев пробивалось ошарашенное любопытство. — Кто погасил солнце?
Юра шагнул из темноты угла в пятно дежурного света. Поднял руки в примиряющем жесте.
— Простите. Не удержался.
Марк Семёнович поправил очки, щурясь и пытаясь разглядеть нарушителя. Подбежал ближе — быстрый, суетливый, похожий на растрёпанного воробья в свитере.
— Не удержался? — переспросил он, разглядывая Юру как диковинное насекомое, залетевшее в форточку. — Ты кто такой, юноша? Новый электрик из ЖЭКа? Или из хулиганских побуждений диверсию устраиваешь?
— Я не электрик и не диверсант, — Юра смотрел прямо, спокойно, стараясь не выдать внутреннего мандража, хотя колени предательски дрожали. — Просто… глаз резало. Сатин говорит о Правде. А у вас свет был — как в операционной. Стерильный. Правде тени нужны, объём. Чтобы зрителю неуютно стало. Чтобы задело.
Дима спрыгнул со сцены. Подошёл, вытирая мокрый лоб рукавом тельняшки. Глаза у него всё ещё горели остаточным огнём монолога.
— Марк Семёныч, — выдохнул он хрипло. — А ведь… вставило. Вы видели? Я сразу почувствовал: орать нельзя. Только шептать. Как будто горло перехватило. Свет меня… зажал. И правильно зажал.
Гельфанд перевёл взгляд с Димы на Юру, потом снова на сцену, где всё ещё горел одинокий, драматичный луч, разрезающий тьму.
— Вставило ему… — пробормотал режиссёр, нервно теребя край растянутого свитера. — Объём, значит… Неуютно…
Он вдруг схватил Юру за локоть. Пальцы у Гельфанда оказались неожиданно цепкими, сильными.
— Откуда набрался? Кружок юного техника? Или родители в МХАТе служат осветителями?
— Книжки читал, — уклончиво ответил Юра, высвобождая локоть. — В библиотеке.
— Книжки… — Гельфанд хмыкнул, и в этой усмешке мелькнуло что-то хищное. — У меня тут полрайона книжки читает, а на сцене — дрова дровами. Ему, видите ли, глаз резало… Как звать-то, «окулист»?
— Юра. Лоцман.
— Лоцман… — Марк Семёнович покатал фамилию на языке, пробуя на вкус. — Корабли проводишь, значит? Ну-ну. Куда курс держим? В ПТУ или сразу на завод к станку?
— В Щукинское.
Гельфанд замер. Снял очки, начал протирать их краем свитера, глядя на Юру уже без иронии, но с какой-то усталой, горькой мудростью человека, знающего цену мечтам.
— В Щуку… Амбициозно. Там, брат Лоцман, мясорубка. Триста человек на место. Таких умных, с «глазом», там на завтрак едят. И косточек не выплёвывают.
— Подавятся, — ответил Юра.
Слово вылетело само — жёсткое, веское. Не мальчишеское.
Дима хмыкнул, одобрительно кивнув. Гельфанд надел очки обратно и расхохотался — громко, раскатисто, эхом отразившись от каменных стен подвала.
— Ого! Зубы есть! Это хорошо. В нашем деле без клыков нельзя — загрызут и фамилии не спросят.
Он махнул рукой в сторону первого ряда разномастных стульев.
— Ладно, Лоцман. Садись. Раз уж пришёл, свет починил и нахамил режиссёру — оставайся. Смотри. Впитывай. Только условие: рот на замок. Ещё раз к щитку без команды полезешь — лично придушу проводом от микрофона. Понял?
— Предельно.
— Дима, на исходную! — заорал Гельфанд, мгновенно переключаясь в режим творческого безумия, словно и не было паузы. — Барон! Где этот чёртов аристократ? Витька, просыпайся! У нас тут искусство или овощная база⁈
Юра прошёл в угол, выбрал стул с целой спинкой. Сел, скрестив руки на груди, растворяясь в темноте.
В зале пахло старой пудрой, разогретым металлом софитов и чужим волнением. Со сцены неслись реплики. Витька-Барон был ужасен — деревянный, бубнящий себе под нос, с пластикой Буратино. Гельфанд снова метался, хватался за голову, что-то кричал про Станиславского и совесть.
Но свет…
Тот самый луч, который Юра включил, продолжал разрезать тьму, создавая на сцене магию. Настоящую, взрослую театральную магию. И Дима, попадая в этот луч, каждый раз преображался, становясь не студентом-второкурсником, а человеком с разорванной душой.
Юра откинулся на спинку стула и прикрыл глаза. Губы тронула едва заметная улыбка.
Он был внутри. Он нашёл дверь, подобрал ключ и вошёл. И Марк Семёнович — этот смешной, крикливый фанатик — его уже не выгонит. Потому что в театре, даже любительском, людей, которые видят, не выгоняют. Их берегут. Или эксплуатируют.
Что ж, он был согласен и на то, и на другое. Главное — игра началась.