Глава 18

Четверг, десятое июля, выдался днем ватной, оглушительной тишины.

В квартире Лоцмановых никого не было, кроме Юры и кота Мурзика, который, впрочем, собеседником был так себе — спал на подоконнике, дергая ухом во сне. Родители ушли на работу, Вера убежала в пионерский лагерь дневного пребывания при школе (или просто гуляла во дворе, Юра не уточнил).

Он сидел за письменным столом, обложенный книгами, как дзот мешками с песком.

Перед ним лежала «История русского театра» и хрестоматия по марксистско-ленинской эстетике. Завтра — коллоквиум. Страшное слово, за которым скрывалась беседа «за жизнь» с приемной комиссией. Там не нужно читать стихи. Там нужно показать, что у тебя в голове. Есть ли там кругозор, гражданская позиция и понимание сверхзадачи советского искусства.

Юра честно пытался читать статью о системе Станиславского.

Строчки прыгали перед глазами. Смысл ускользал, как мокрое мыло.

«Сверхзадача — это то, ради чего художник берется за произведение…»

Он откинулся на спинку стула. Стул жалобно скрипнул.

Какая у него сверхзадача? Выжить? Не сойти с ума от раздвоения личности? Помириться с девчонкой, которую он сам же и довел до слез своим «кисельным» поведением?

В тишине квартиры не хватало звука. Не хватало той звенящей, неугомонной энергии, которую приносила с собой Света. Без нее подготовка казалась пресной, как суп без соли. Актер-одиночка — это действительно нонсенс. Это шизофрения. Ты кидаешь реплику в пустоту, а пустота не возвращает тебе ничего, кроме эха.

Дверь в комнату скрипнула.

Юра обернулся.

На пороге стояла Вера. Вернулась-таки. В руках у нее был бидончик (за квасом ходила?), а на носу — желтая пыльца от какого-то цветка.

— Ты чего тут? — спросила она, разглядывая брата. — Сидишь как сыч.

— Готовлюсь, Вер. Не мешай.

— А Света придет?

Юра поморщился, словно от зубной боли.

— Нет.

— Почему? Вы что, все еще в ссоре?

— Откуда ты знаешь?

Вера прошла в комнату, поставила бидончик на пол. Подошла к столу, взяла карандаш, повертела в руках.

— Я видела ее во вторник. Когда она от тебя выбежала.

— И что?

— Она плакала, Юр. Стояла на лестнице, между вторым и третьим, и ревела. Я хотела подойти, но побоялась. Она такая… страшная была. Злая и несчастная.

Юра молчал, глядя на корешок книги.

— Дурак ты, Юрка, — вздохнула сестра с неожиданной взрослой интонацией. — Она же к тебе бежала. У нее платье новое было. А ты…

— Я знаю, Вер. Я знаю, что я дурак. Не сыпь соль на рану.

— Так иди и помирись. Чего сидишь?

— А если не пустит?

— Ну и что? Постоишь под дверью. Ты же мужик или кто? Папа говорит, если виноват — иди и кайся. А не прячься в кусты.

Юра посмотрел на сестру. Двенадцать лет. Косички, веснушки, сбитые коленки. А мудрости в ней сейчас было больше, чем в нем, тридцатичетырехлетнем рефлексирующем интеллигенте.

Он резко встал.

— Ты права, мелкая.

— Я не мелкая.

— Ты мудрая. Квас вкусный?

— Свежий. Только очередь большая была.

— Оставь мне кружку. Я скоро.

Он метнулся к шкафу. Сдернул с вешалки ту самую белую рубашку, в которой был на втором туре. Нет, плохая примета. Достал другую — клетчатую, «ковбойку», которую мама купила ему месяц назад. Она была менее официальной, более… живой.

Причесался перед зеркалом. Взъерошил волосы пятерней. Нормально. Глаза не «самоубийцы», а просто виноватого парня.

— Яблоко возьми, — сказала Вера.

— Зачем?

— Ну… как подарок. С пустыми руками мириться не ходят. А цветы ты все равно не купишь, денег нет.

Юра усмехнулся. Он пошел на кухню. В вазе лежали яблоки — крупные, красные, «джонатан». Он выбрал самое красивое, натер его полотенцем до блеска.

— Спасибо, Вер.

— Иди уже, Ромео, — фыркнула сестра и потянулась к учебнику истории КПСС. — Скукотища какая у вас в этом институте…

Подъезд Светы встретил его запахом кошек и жареной картошки. Обычный, будничный запах, который никак не вязался с высокой драмой, которую Юра собирался разыгрывать.

Он поднялся на третий этаж.

Сердце колотилось где-то в горле. Странно. Он ходил на разборки с бандитами в девяностые (в той жизни). Он разводился с женой. Он хоронил родителей. А тут — стоит перед обшарпанной дверью, обитой дерматином, и боится нажать на кнопку звонка.

«Смелее, палимпсест. Ты же теперь цельный».

Он нажал кнопку.

Дзинь.

Тишина. Ни шагов, ни голоса.

Но Юра знал, что она дома. Он чувствовал это тем самым «шестым чувством», которое просыпается, когда человек тебе небезразличен. Или просто заметил, что глазок на двери на секунду потемнел.

— Света, — сказал он громко. — Я знаю, что ты там. Не притворяйся.

Тишина.

Потом из-за двери донесся глухой, усталый голос:

— Уходи, Лоцман. Я занята. Я учу роль.

— Какую роль?

— Роль девушки, которой плевать на идиотов. У меня отлично получается.

Юра прислонился лбом к холодному дерматину. Пахло пылью.

— Свет, открой. Нам надо поговорить.

— Нам не о чем говорить. Ты все сказал во вторник. Ты пустой, ты обманщик, ты кисель. Я запомнила. У меня хорошая память.

— Я врал.

— А сейчас ты не врешь?

— Сейчас — нет.

Молчание. Дверь оставалась закрытой, как граница на замке.

Юра вздохнул. Огляделся.

Лестничная площадка была грязной. На полу валялись окурки «Примы», на стене кто-то нацарапал гвоздем «Спартак — чемпион».

Он сел прямо на ступеньку. Прислонился спиной к стене, рядом с дверью Громовых.

Положил яблоко на колено.

— Знаешь, — начал он, глядя на перила. — Ты была права. Во всем права. Я действительно испугался.

Он говорил не громко, но знал, что она слышит. В сталинках двери толстые, но если прижаться ухом — слышно каждое слово.

— Я испугался не того, что меня срежут. Я испугался, что меня возьмут. Что я пройду. И что мне придется соответствовать.

Он крутил яблоко в руках. Красный бок ловил скудный свет лампочки.

— Мне иногда кажется, что я древний дед, Свет. Серьезно. Будто я уже прожил одну жизнь, и она была… паршивой. И я боюсь испортить эту. Боюсь втянуть тебя в свое болото. Боюсь, что ты посмотришь на меня через год и увидишь не талантливого актера, а уставшего циника.

За дверью скрипнула половица. Она стояла там. Слушала.

— Я хотел тебя защитить. От себя самого. Поэтому и гнал. Думал: пусть лучше она меня ненавидит сейчас, чем разочаруется потом.

Он усмехнулся. Горько.

— Но Вершинин мне вчера мозги прочистил. Он сказал, что актер-одиночка — это нонсенс. Что мне нужен партнер. Кто-то, кто будет держать меня за ноги, когда я начну падать в свою достоевщину. Кто-то живой. Кто-то… как ты.

Он замолчал.

— В общем, я без тебя не справлюсь, Громова. Завтра коллоквиум. Захава меня сожрет. Этуш добьет. Если я пойду туда один, я начну врать или умничать. А если я буду знать, что ты рядом… может, я и выплыву.

Он замолчал окончательно. Сказал все. Больше карт в рукаве не было.

Тишина длилась минуту. Две.

Потом щелкнул замок. Один оборот. Второй.

Дверь медленно, со скрипом открылась.

Света стояла на пороге.

Она была в домашнем халате, в тапочках на босу ногу. Без грима. Волосы собраны в небрежный хвост. Под глазами залегли тени — видимо, действительно не спала или плакала. В руках она держала томик Чехова, прижимая его к груди, как щит.

Она смотрела на него сверху вниз. Не зло. Устало и оценивающе.

Юра поднял голову.

— Привет.

Света перевела взгляд с его лица на его колено.

— Яблоко мытое? — спросила она хрипло.

— Мытое. Вера сказала, что с пустыми руками мириться не ходят.

Уголок ее губ дрогнул.

— Вера умная. Умнее брата.

Она отступила на шаг вглубь прихожей.

— Заходи. Чего расселся на грязном полу? Брюки испачкаешь. А у тебя, кажется, это единственные приличные брюки.

Юра вскочил, отряхнул штанину. Шагнул через порог.

Дверь закрылась, отсекая их от всего мира.

В комнате Светы пахло духами, старыми книгами и девичьим уютом.

Это была территория, куда Юра попадал редко и всегда чувствовал себя слоном в посудной лавке. На зеркале трюмо были заткнуты открытки с артистами (он узнал Ланового и Тихонова). На кровати сидел огромный, одноглазый плюшевый медведь — ветеран детства. На столе — творческий беспорядок: тетради, пьесы, чашки с недопитым чаем.

Света села на кровать, поджав ноги. Юра опустился на стул у стола.

Между ними повисла пауза. Но не тягостная, а… выжидательная.

— Я думала, ты сбежишь, — сказала Света, глядя в окно. — Честно. Когда ты ушел во вторник… у тебя спина была такая… чужая. Как у чужого дядьки.

— Я хотел. Собрал документы. Думал, пойду на завод. Буду гайки точить.

— И что остановило?

— Вершинин. И… зеркало. Посмотрел на себя и понял: какой из меня токарь? Я же станок сломаю своей рефлексией.

Света фыркнула. Впервые за три дня.

— Это точно. Ты и молоток-то держать не умеешь, наверное.

— Умею! — обиделся Юра (память оригинального Юры подсказала, что на трудах он делал табуретку). — Но не люблю.

— Дай яблоко.

Юра протянул ей фрукт. Света взяла с тумбочки маленький перочинный ножик (зачем он ей там? карандаши точить?). Ловко разрезала яблоко пополам.

Половину протянула ему.

— Ешь.

Они ели молча. Яблоко было сочным, кисло-сладким, хрустящим. Звук этого хруста был самым мирным звуком на свете. Это было причастие. Они делили хлеб (то есть яблоко) и тем самым заключали перемирие.

Когда от яблок остались только огрызки, Света вытерла руки о салфетку.

Лицо ее стало серьезным. Исчезла домашняя расслабленность. Появилась собранность актрисы перед выходом.

— Ладно. Лирику в сторону. Завтра коллоквиум.

— Да.

— Ты готов?

— Нет. Я пытался читать про съезды, но не лезет.

— К черту съезды. Съезды любой дурак выучит. Захава будет копать глубже. Он будет искать личность.

Она посмотрела ему в глаза. Прямо, требовательно.

— Юр, ты сказал, что тебе нужен партнер. Мне тоже. Я одна не вывожу. Я начинаю играть «театр». Кривляться. Мне нужно, чтобы кто-то… заземлял меня. Чтобы кто-то смотрел на меня так, как ты.

— Как?

— Как будто все это — вопрос жизни и смерти.

Она встала, прошла по комнате.

— Давай прогоним «Чайку»? Сцену Треплева и Нины. Но не как раньше. Раньше мы играли «влюбленных». Это пошло.

— А как?

— Как нас с тобой. Треплев ведь тоже… «самоубийца». Он тоже чувствует себя лишним. А Нина… Нина дура, конечно, но она тянется к свету. И они не слышат друг друга.

Она взяла со стола книгу Чехова.

— Давай прямо здесь. Без сцены. Сидя. Ты сидишь, я стою.

Юра кивнул. Внутри включился рабочий режим. Тот самый «тумблер», который позволял забыть о себе и стать кем-то другим.

— Начали? — спросил он.

— Начали.

Света закрыла глаза на секунду. Выдохнула. Открыла.

Это была уже не Света в халате. Это была Нина Заречная. Но не воздушная, восторженная дурочка, которую обычно играют. Это была уставшая, испуганная девочка, которая пришла прощаться.

— «Я опоздала…» — сказала она тихо.

Юра посмотрел на нее.

В ней было столько боли и столько надежды, что у него перехватило горло.

Он ответил не заученной интонацией, а тем, что накипело за эти дни.

— «Нет, нет…» — он потянулся к ней, но не коснулся. Рука зависла в воздухе.

Они начали читать сцену.

Текст Чехова, заезженный до дыр во всех театральных вузах, вдруг зазвучал по-новому.

Света говорила о Тригорине, но Юра слышал упрек себе. «Меня тянет к нему, к этому озеру…» — это значило: меня тянет в эту жизнь, в этот театр, а ты меня не пускаешь.

А он, отвечая за Треплева, говорил о своем одиночестве. О том, что он талантлив, но никому не нужен. О том, что его новые формы — это просто попытка докричаться до глухого мира.

— «Вы нашли свою дорогу, вы знаете, куда идете, а я все еще ношусь в хаосе грез и образов, не зная, для чего и кому это нужно…»

Юра произнес это, глядя ей в глаза. И это была правда. Абсолютная, голая правда его попаданчества. Он носился в хаосе грез. Он не знал, кому нужен в 1969 году.

Света смотрела на него, и в ее глазах стояли слезы.

— «Я верую, и мне не так больно, и когда я думаю о своем призвании, то не боюсь жизни».

Она сказала это твердо. Как приговор его страхам. «Я не боюсь жизни, Лоцман. И ты не бойся».

Они закончили сцену.

В комнате повисла тишина. Тяжелая, наэлектризованная. Плюшевый медведь смотрел на них своим единственным глазом с уважением.

Света опустилась на кровать, словно у нее подкосились ноги.

— Фух… — выдохнула она. — Юрка…

— Что?

— Вот теперь — верю.

Она улыбнулась. Слабо, но искренне.

— Теперь ты не кисель. Теперь ты… бетон.

— Армированный? — усмехнулся Юра.

— Ага. С трещинами, но держит.

Она потянулась и взяла его за руку.

— Если мы завтра так сыграем на коллоквиуме… ну, или просто поговорим с ними вот на таком нерве… они нас возьмут. Точно возьмут.

— А если не возьмут?

— Тогда мы создадим свой театр. В подвале. И будем играть для крыс. Но это будет гениально.

Юра сжал ее ладонь.

— Договорились. Театр для крыс имени Лоцмана и Громовой.

— Идиот, — она засмеялась.

В этот момент Юра понял: кризис миновал.

Он не один. У него есть партнер. И этот партнер не даст ему утонуть в собственной рефлексии. Она вытащит его за волосы, даст пощечину, накормит яблоком — но заставит жить.

— Пошли в ДК, — сказал он, вставая. — Марк Семенович, наверное, уже похоронил нас. Надо показаться. Закрепить на сцене.

— Пошли, — Света соскочила с кровати. — Дай мне пять минут переодеться. А то я в этом халате как… как тетка.

— Ты не тетка. Ты — Чайка.

— Льстец. Выйди за дверь!

Юра вышел на лестничную площадку.

Он снова сел на ступеньку, где десять минут назад сидел в отчаянии. Но теперь ступенька казалась не грязной, а просто… ступенькой. Частью пути.

Он достал из кармана огрызок яблока. Покрутил в руках.

Завтра — коллоквиум. Завтра Захава будет «копать».

Пусть копает. Теперь у Юры есть лопата, чтобы отбиваться. И есть тот, кто прикроет спину.

Дверь открылась. Света — в джинсах (редкость!), в клетчатой рубашке, завязанной узлом на талии — вылетела на площадку.

— Вперед, партнер! К славе!

— Или к позору.

— К славе, Лоцман! К славе!

Они побежали вниз по лестнице, перепрыгивая через две ступеньки, пугая эхо своим топотом. Двое сумасшедших, решивших обмануть судьбу.

Дом культуры «Красный Октябрь» встретил их привычной духотой и запахом мастики. Вахтерша тетя Паша, вечная, как сфинкс, даже не подняла головы от вязания, лишь кивнула на знакомый топот.

В подвал спускались молча. Это было похоже на спуск в шахту перед сменой. Шутки кончились.

Дверь репетиционной была приоткрыта. Оттуда доносился нервный стук шагов и запах дешевого табака.

Марк Семенович Гельфанд мерил шагами комнату, заложив руки за спину, как Наполеон перед Ватерлоо. На пианино сидел Дима Воронов, болтая ногой в стоптанном кеде и пуская кольца дыма в низкий потолок.

— Явились, — констатировал Дима, заметив их в дверях. — Марк Семенович, отменяйте «Скорую». Пациенты живы.

Гельфанд резко развернулся. Очки у него съехали на кончик носа, галстук был сбит набок.

— Лоцман! Громова! — взревел он, но в голосе слышалось облегчение. — Вы что себе позволяете? Три дня до экзамена! Я уже думал некролог писать в стенгазету! «Трагически погибли в борьбе с ленью»!

— Мы не с ленью боролись, Марк Семенович, — спокойно ответил Юра, проходя в зал. — Мы с собой боролись.

— И кто победил? — прищурился Дима.

— Дружба, — буркнула Света, бросая сумку на стул. — Давайте работать. Времени мало.

Дима спрыгнул с пианино. Подошел к ним, вглядываясь в лица. Его черные, цепкие глаза скользнули по Юриной «ковбойке», по Светиным растрепанным волосам. Он хмыкнул.

— Вид у вас помятый. Но глаза злые. Это хорошо. Сытым в искусство вход воспрещен. Что показывать будем?

— «Чайку», — сказал Юра. — Финал.

— Опять? — простонал Гельфанд. — Юра, Света, ну сколько можно мучить Антона Павловича? Вы же там плаваете.

— Не плаваем, — отрезала Света. — Тонем. Но красиво. Садитесь, Марк Семенович. Смотрите.

В ее голосе прозвучали такие стальные нотки, что директор ДК поперхнулся воздухом и послушно опустился на стул.

Дима отошел к стене, скрестив руки на груди.

— Ну, валяйте. Удивите меня.

Юра и Света встали в центре комнаты.

Декораций не было. Только пыльный луч прожектора, бьющий в глаза, да обшарпанный пол. Но сейчас им не нужны были декорации. Пространство между ними натянулось, как струна.

Юра посмотрел на Свету.

Он видел не девочку-соседку. Он видел Нину Заречную, пришедшую из ночи, мокрую, уставшую, сломленную, но все еще живую. И он почувствовал себя Треплевым. Не капризным мальчиком, а мужчиной, который понимает: его время истекло.

— «Я одинок…» — начал он.

Голос прозвучал тихо, но в акустике подвала каждое слово падало весомо, как камень.

— «У меня нет ничьей любви. Мне холодно, как в подземелье, и, что бы я ни писал, все это сухо, черство, мрачно…»

Он говорил правду. Правду о своих трех днях в бункере. О своем страхе. О своей взрослой, беспросветной тоске. Он не играл. Он исповедовался.

Света шагнула к нему.

— «Зачем вы говорите, что целовали землю, по которой я ходила? Меня надо убить».

Она произнесла это без привычного надрыва, без истерики. Просто. Страшно. Как человек, который просит смерти как избавления.

Диалог потек. Тяжелый, вязкий, болезненный.

Они не кричали. Они шептали, но этот шепот был громче крика. Они касались друг друга — руками, взглядами, дыханием — и каждый раз это был разряд тока.

Юра чувствовал, как Света «держит» его. Она была тем самым якорем, о котором говорил Вершинин. Она не давала ему уйти в черную меланхолию, она тянула его к свету, заставляла реагировать, бороться.

— «Я — чайка… Нет, не то. Я — актриса. Ну да!»

В ее глазах стояли слезы. Настоящие.

— «Когда я думаю о своем призвании, то не боюсь жизни».

Юра смотрел на нее и верил. Она не боялась. И он, глядя на нее, переставал бояться.

Финал сцены повис в тишине.

Юра стоял, опустив руки. Света отвернулась, плечи ее дрожали.

Марк Семенович сидел, забыв закрыть рот. Очки сползли на самый кончик носа, готовые упасть.

Дима Воронов стоял у стены, и сигарета в его пальцах догорела до фильтра, обжигая кожу, но он этого не замечал.

Секунда. Две. Три.

Дима чертыхнулся, бросил окурок на пол и растер его подошвой.

— Ну… — сказал он хрипло. — Вы даете, бродяги.

Марк Семенович снял очки, протер глаза платком.

— Это было… — он шмыгнул носом. — Это было по-взрослому. Юра, Света… откуда? Вы же дети! Откуда вы знаете, как это — когда жизнь ломается?

— Приснилось, — ответил Юра, глядя на Свету.

Света повернулась. Лицо у нее было мокрое, но счастливое.

— Мы не дети, Марк Семенович. Мы абитуриенты. Это страшнее.

Дима подошел к ним. Посмотрел на Юру внимательно, как врач на пациента.

— Лоцман, — сказал он серьезно. — Если ты завтра на коллоквиуме выдашь вот это… вот этот взгляд, эту интонацию… Захава тебя либо возьмет без разговоров, либо вызовет санитаров. Одно из двух.

— Надеюсь на первое.

— Я тоже. Потому что для дурдома ты слишком талантлив. А для нормальной жизни — слишком больной.

Дима хлопнул его по плечу.

— Молодцы. Правда. Вы перестали играть в театр. Вы начали жить. А это самое сложное.

— Спасибо, Дим, — Света улыбнулась.

— Не за что. Идите домой. Спите. Завтра у вас бой. Не расплескайте это. Донесите до аудитории.

На улице уже стемнело. Москва зажгла фонари, и лужи на асфальте превратились в зеркала, отражающие желтый электрический свет.

Они шли к метро медленно, плечом к плечу. Адреналин, бушевавший в крови во время репетиции, схлынул, оставив приятную, звенящую усталость.

Юра чувствовал себя пустым, но это была хорошая пустота. Чистая. Готовая к наполнению.

— Юр, — тихо позвала Света.

— М?

— А Димка прав. Откуда это у нас? Мы ведь правда… сломали что-то внутри.

— Не сломали. Вскрыли.

— Как консервную банку? — она хихикнула.

— Вроде того. Как банку со сгущенкой. Теперь сладко, но края острые.

Они прошли мимо парка. Пахло липой и сырой землей.

Света вдруг взяла его за руку. Не так, как в кинотеатре — судорожно, от страха. И не так, как у подъезда — прощально. Она переплела свои пальцы с его пальцами спокойно и уверенно.

Жест партнера.

— Завтра они будут спрашивать, — сказала она задумчиво. — Про книги, про искусство… Про биографию.

— Пусть спрашивают.

— Юр, а если Захава спросит про твои глаза? Ну, про то, что Этуш говорил. «Глаза самоубийцы». Что ты скажешь?

Юра сжал ее руку чуть крепче.

— Скажу правду. Почти.

— Какую?

— Скажу, что у меня слишком хорошее воображение. Что я много читаю и иногда не могу отделить себя от героев. Что я боюсь смерти, поэтому много о ней думаю.

Света посмотрела на него сбоку.

— Это Вершинин тебе подсказал?

— Ага.

— Хитрый дед. Красиво звучит. Загадочно. Им понравится.

— Думаешь?

— Уверена. Они любят страдания. Хлебом не корми, дай в душу залезть.

Она помолчала.

— А я скажу, что хочу играть, потому что мне в одной жизни тесно. Что я жадная. Хочу быть и королевой, и нищенкой, и чайкой. Это ведь тоже правда?

— Самая настоящая.

Они подошли к ее дому. Старая сталинка дремала, укрывшись тенью деревьев. Окна темнели провалами, лишь кое-где горел свет.

У подъезда они остановились.

— Ну вот, — сказала Света. — Пришли.

— Пришли.

Она не убирала руку. Стояла близко, глядя ему в лицо. В свете фонаря ее глаза казались почти черными, бездонными.

— Страшно? — спросила она.

— Нет.

И Юра не соврал. Страха не было. Был азарт. Азарт игрока, который ставит все на зеро, зная, что шарик уже запущен.

— Мне тоже, — кивнула она. — Знаешь почему?

— Почему?

— Потому что мы банда. Театр для крыс имени Лоцмана и Громовой. Мы их победим, Юрка. Просто потому, что нам нужнее.

Она поднялась на цыпочки и быстро, невесомо поцеловала его в щеку. Туда, где вчера горел след от пощечины.

— Спи крепко. Завтра мы будем не подсудимыми.

— А кем?

— Свидетелями, — повторила она его слова. — Свидетелями жизни.

Она разжала пальцы, улыбнулась и скрылась в темном провале подъезда.

Юра остался один.

Он постоял минуту, слушая стук ее каблучков по лестнице. Потом засунул руки в карманы и пошел к своему дому.

В кармане он нащупал огрызок яблока, который забыл выбросить. Он достал его и швырнул в урну. Попал.

— Три очка, — сказал он вслух.

Завтра пятница. Одиннадцатое июля. Коллоквиум.

Он готов. У него есть легенда, есть боль и есть партнер.

Чего еще желать человеку, застрявшему между временами?

Только удачи.

Загрузка...