Глава 10

К полудню квартира наполнилась новыми запахами, вытеснившими уютный утренний аромат блинов. Теперь в прихожей отчетливо пахло девяносто вторым бензином, въедливым табаком «Беломорканал» и тем специфическим, мужским запахом «гаражного братства», который ни с чем не спутаешь — смесь железа, мазута и мужских разговоров.

Вернулся отец.

Павел Григорьевич Лоцман вошел в квартиру с видом победителя, взявшего Берлин. Его руки, несмотря на тщательное мытье хозяйственным мылом, хранили в бороздках кожи черные следы машинного масла, а на лбу, в морщинах, запеклась пыль. Но глаза сияли.

— Починил! — объявил он с порога, снимая кепку и вешая ее на рог оленя (вешалку). — Карбюратор теперь не чихает, а поет. Как Лемешев. Можно хоть до Владивостока ехать.

— Ну, до Владивостока нам не надо, — отозвалась из комнаты мама, выходя с утюгом в руке. — А вот до парка доехать было бы неплохо. Ты переодеваться будешь, механик? Или так пойдешь, людей пугать?

— Обижаешь, Тоня. У меня выходной. Я сегодня при параде буду.

Начались сборы — тот самый священный ритуал советской семьи перед «выходом в свет».

Юра сидел на своей кровати и наблюдал за этим процессом с тем странным, щемящим чувством, которое бывает, когда пересматриваешь старую кинопленку. Он знал, что в 2024 году понятие «наряжаться для прогулки в парке» практически исчезнет. Люди будут ходить везде в одном и том же — в удобных бесформенных худи, в кроссовках, в джинсах. Граница между «домашним» и «парадным» сотрётся.

А здесь это было важно.

Отец, кряхтя и отфыркиваясь, плескался в ванной, смывая остатки гаражной жизни. Потом, выйдя в майке и полосатых семейных трусах (зрелище, от которого Юра поспешно отвернулся, уткнувшись в книгу), начал облачаться.

Белая рубашка. Не просто белая, а кипенно-белая, накрахмаленная мамой так, что воротничок стоял колом и мог, кажется, перерезать горло при неосторожном движении. Брюки со стрелками, острыми, как бритва. И, наконец, пиджак.

Серый, шерстяной, чуть великоватый в плечах пиджак, на лацкане которого скромно, но весомо пестрели орденские планки. Отец надевал их редко. Только на 9 Мая и вот так, по настроению, в воскресенье.

— Паш, иди галстук завяжу, — позвала мама.

Отец послушно подошел к ней, вытянув шею. Мама, маленькая, уютная, в своем лучшем платье в горошек (крепдешин, отметила память Юры), ловко орудовала полоской ткани, завязывая сложный узел.

Они стояли близко друг к другу. Отец смотрел на маму сверху вниз, и в этом взгляде — усталом, спокойном — было столько нежности, сколько не покажут ни в одной мелодраме.

«Они любят друг друга, — с удивлением понял Юра. — По-настоящему. Без надрыва, без истерик, просто живут друг в друге».

— Ну вот, — мама похлопала отца по груди. — Орел. Хоть сейчас на доску почета.

— Скажешь тоже… — буркнул отец, но было видно, что ему приятно. — Юрка! Ты готов? Чего копаешься? Вера уже у двери пляшет.

Юра вздохнул и натянул свои брюки. Те самые, единственные приличные, которые мама берегла как зеницу ока. Они были чуть коротковаты — он вытянулся за лето, — но стрелки на них тоже были безупречны. Сверху — рубашка в клетку, с коротким рукавом. На ноги — сандалии. С носками.

Взрослый Юра внутри скривился: «Сандалии с носками… Господи, какой позор». Подросток Юра ответил: «Нормально. Все так ходят. Не натри ноги».

Он подошел к зеркалу в прихожей.

Из стекла на него смотрел типичный советский десятиклассник. Вихрастый, худой, с торчащими ключицами. Никакого «героического попаданца». Просто мальчик, который идет с родителями есть мороженое. Но глаза… Глаза были взрослыми. В них пряталась ирония, которой здесь, в 1969-м, было не место.

— Идем! — скомандовала Вера.

Сестра была похожа на пирожное. Розовое платье с рюшами, белые гольфы, огромный бант на макушке, который держался на честном слове и двух невидимках. Она крутилась перед зеркалом, показывая язык своему отражению.

Они вышли из подъезда.

Двор встретил их жарой и ленивым воскресным гулом. На лавочках сидели бабушки — вечные стражи порядка, знающие всё про всех.

— Здравствуйте, Павел Григорьич! Антонина Федоровна! — закивали они, как китайские болванчики. — Гулять собрались?

— В парк, Марья Ивановна! — степенно ответил отец, приподнимая кепку. — Молодежь выгулять.

— Дело хорошее. Юрочка-то как вырос! Жених!

Юра вежливо кивнул, чувствуя, как краснеют уши. «Жених»… Знали бы вы, Марья Ивановна, что этот «жених» вчера мысленно хоронил себя на экзамене, а в прошлой жизни уже успел развестись.

Они шли к трамвайной остановке по улице Алабяна. Отец вел маму под руку, Вера скакала впереди, чертя носком туфельки классики на асфальте, а Юра замыкал шествие, засунув руки в карманы.

Он смотрел на спины родителей. На широкую, надежную спину отца. На хрупкие плечи мамы.

В 2024 году их уже не было. Он помнил их похороны. Помнил памятник на Перепечинском. А здесь они шли, живые, теплые, обсуждали, что надо бы купить масла и не забыть зайти в «Ткани».

Это было чудо. Обыкновенное, бытовое чудо, которое никто не ценил, потому что оно казалось вечным. А Юра ценил. Он вдыхал запах папиного одеколона «Шипр», смешанный с пылью улицы, и пытался запомнить этот момент навсегда. Законсервировать его в памяти, как банку с вареньем.

На остановке было людно. Воскресенье выгнало москвичей из душных квартир. Женщины в легких платьях обмахивались газетами, мужчины курили в сторонке, обсуждая вчерашний футбол.

— «Динамо» опять продуло, — донеслось до Юры. — Яшин, конечно, лев, но защита дырявая…

Подошел трамвай. Старый добрый МТВ-82, пузатый, красно-желтый, похожий на добродушного жука. Он зазвенел еще издали — заливисто, весело, — и с грохотом распахнул двери-гармошки.

— Прошу, — отец галантно пропустил маму и Веру вперед, подсадив дочь за локоть.

Внутри было тесно, жарко и весело. Пахло нагретым дерматином сидений и человеческими телами. Юра протиснулся следом за отцом, оказавшись зажатым между тучной дамой с авоськой, в которой позвякивали бутылки с кефиром, и интеллигентным старичком в шляпе.

— Передаем за проезд! — крикнул кто-то с передней площадки. — Граждане, не задерживаем совесть!

Началось движение мелочи. Пятачки и гривенники поплыли над головами из рук в руки.

Юра наблюдал за этим процессом с профессиональным интересом социолога.

Вот отец достал из кармана брюк горсть мелочи. Отсчитал двенадцать копеек (за троих взрослых, Вера ехала бесплатно или по льготному, он не помнил точно правил, но отец кинул за троих).

— Передайте, пожалуйста.

Монеты поплыли вперед. Никто не следил. Никто не проверял. Деньги дошли до кассы — железного ящика с прозрачным верхом и ручкой сбоку. Чья-то рука (совершенно незнакомого человека!) бросила монеты в прорезь. Они звякнули, упав на дно к другим монетам. Потом та же рука покрутила ручку, отматывая билеты. Раз, два, три.

Билеты поплыли обратно. Через весь салон. И никто не оторвал лишнего. Никто не сунул билет себе в карман.

Взрослого Юру это потрясло. Снова.

Он помнил этот мир, но каждый раз, сталкиваясь с такими деталями, чувствовал культурный шок. В его времени, в 2024-м, везде стояли турникеты, камеры с распознаванием лиц, контролеры с терминалами. Доверие было исключено из уравнения как переменная, дающая слишком большую погрешность. А здесь система работала на честном слове. И работала!

— Ваш билетик, молодой человек, — старушка протянула ему серый клочок бумаги.

— Спасибо.

Юра сжал билет в кулаке. Он был теплым.

Трамвай качало. За окном проплывал Ленинградский проспект — широкий, зеленый, еще не изуродованный эстакадами и бесконечными пробками. Машин было мало. «Волги» с оленями на капотах, юркие «Москвичи», пузатые автобусы.

— Пап, а мы на «чертовом колесе» покатаемся? — канючила Вера, дергая отца за рукав пиджака.

— На колесе обозрения, Вера, — поправил отец. — «Чертово колесо» — это в казино. А у нас — культурный отдых. Посмотрим. Если вести себя будешь хорошо.

— Я хорошо! Я лучше всех!

Юра смотрел в окно, но слушал не Веру, а разговоры вокруг.

— … А я ей говорю: Люся, где я тебе финский сервиз достану? Я что, завскладом? А она в слезы…

— … На даче огурцы поперли, спасу нет. Вчера три ведра засолила…

— … Слышали, американцы на Луну собрались? Брехня, не долетят. Там радиация…

Люди жили. Жили своими маленькими, понятными проблемами. Им не нужен был интернет, чтобы узнать, как дела у Люси или какие огурцы у соседа. Они просто разговаривали. Глаза в глаза.

Трамвай дернулся и остановился.

— Сокольники! Конечная! — объявил водитель.

Толпа выдохнула и хлынула к дверям.

Парк «Сокольники» встретил их музыкой.

Настоящей, живой музыкой духового оркестра. На круглой эстраде у входа стояли пожилые мужчины в строгих костюмах и дули в сияющие на солнце трубы. Играли вальс «На сопках Маньчжурии». Мелодия — грустная, величественная, тягучая — плыла над аллеями, смешиваясь с шумом листвы и детскими криками.

Это было похоже на вход в другой мир. В мир праздника, который создавался не спецэффектами и лазерами, а просто настроением.

Главная аллея была запружена народом. Вдоль дорожек стояли лотки с воздушными шарами — не яркими китайскими, а обычными, резиновыми, синими, красными, зелеными. Шарики рвались в небо, привязанные суровыми нитками к пальцам малышей.

— Пить хочу! — тут же заявила Вера. — Жарко!

— Потерпи, — сказала мама. — Сейчас автомат найдем.

Автоматы с газировкой стояли рядом, серые, железные шкафы, похожие на роботов из ранней фантастики. Очередь к ним была небольшой — человека три.

Юра подошел первым. Достал из кармана три копейки.

На поддоне автомата стоял один-единственный граненый стакан. Мокрый. Из него только что пил какой-то грузный мужчина, вытирая усы.

В 2024 году Юра ни за что бы не стал пить из общей посуды. Гермофобия, ковид, гигиена — эти слова были прошиты в подкорке. Но здесь…

Здесь был ритуал.

Юра взял стакан. Перевернул его, нажал на донышко в специальном углублении. Фонтанчик воды с шипением омыл стекло изнутри. Раз, два, три. Чисто.

Он поставил стакан под краник. Бросил монетку. Щелчок, гудение — и в стакан полилась струя: сначала прозрачная газировка, потом — желтый сироп «Дюшес».

Напиток вспенился, пузырьки ударили в нос.

Юра выпил залпом.

Вода была ледяной, колючей, сладкой до приторности, но именно той, какая нужна в тридцатиградусную жару. Вкус детства. Вкус сиропа, который наливали щедро, не жалея.

— Мне! Теперь мне! — Вера прыгала рядом.

Юра снова помыл стакан. Налил ей. Потом родителям.

— Хороша водичка, — крякнул отец, вытирая губы платком. — Ну что, товарищи отдыхающие? Куда двинем? На карусели или сперва подкрепимся?

— Мороженое! — хором сказали Вера и мама.

— Мороженое так мороженое. Кто я такой, чтобы спорить с большинством. Демократия.

Очередь в киоск «Мороженое» была длиннее, чем к автоматам. Она извивалась змеей, но никто не роптал. Стояние в очереди было частью социального взаимодействия. Здесь знакомились, флиртовали, воспитывали детей.

— Юрка, смотри! — толкнула его в бок Вера. — Вон там, смотри, какой парень! С гитарой!

Юра посмотрел. На лавочке сидела компания. Парни в клешах (первые ласточки моды), с длинными волосами. Один настраивал гитару.

— Стиляги, — неодобрительно буркнул отец. — Волосы отрастили, как девицы. Работать надо, а они струны дерут.

Юра промолчал. Он знал, что через десять лет эти «стиляги» станут инженерами, врачами, а кто-то сопьется. А пока они просто молодые. Как и он. Только он — старый внутри.

Наконец подошла их очередь.

— Вам какое? — продавщица в белом накрахмаленном колпаке смотрела строго.

— Четыре пломбира. В стаканчиках.

Юра получил свое сокровище. Вафельный стаканчик, чуть примятый с боку. Сверху — круглая бумажная наклейка с надписью «Пломбир. ГОСТ 117−41. Цена 19 коп.».

Он аккуратно отлепил бумажку, слизал с нее сладкие остатки (так делали все). Потом откусил край стаканчика вместе с холодным белым шаром.

Вкус.

Юра закрыл глаза.

Это было не просто мороженое. Это был сливочный взрыв. Плотная, жирная, насыщенная масса, которая пахла коровой, лугом и счастьем. В нем не было льдинок. Не было химического привкуса ванилина. Только чистое молоко и масло.

Он ел и чувствовал, как внутри разжимается какая-то пружина, которая была сжата последние дни. Экзамены, Золотницкий, страхи — все это отступило. Осталось только солнце, музыка оркестра и вкус пломбира.

— Вкусно? — спросила мама, глядя на него с улыбкой. У нее на губе осталось белое пятнышко.

— Очень, мам. Самое лучшее в мире.

— Подхалим, — усмехнулся отец, но сам ел с неменьшим удовольствием, аккуратно откусывая маленькие кусочки. — Ну, топливом заправились. Теперь можно и пострелять. Вон тир стоит. Юрка, покажешь класс? Или тебя в твоем драмкружке только стихи читать учат?

В голосе отца прозвучал легкий вызов. Не злой, но ощутимый. Отец все еще не смирился. Ему нужно было проверить сына на «мужскую пригодность».

Юра сжал недоеденный стаканчик.

— Покажу, пап. Почему не показать.

— Тогда вперед. За Родину, за Сталина, — пошутил отец, но глаза его остались серьезными.

Они направились к деревянному павильону с надписью «ТИР», откуда доносились сухие хлопки выстрелов.

Павильон тира пах по-мужски сурово: оружейным маслом, свинцовой пылью и азартом. В полумраке, разбавленном лишь лучами света, падающими на мишени в глубине, стояла стойка, обитая потертым зеленым сукном. За ней скучал инструктор — пожилой дядька в синем халате, с лицом, изрезанным морщинами, как карта железных дорог.

— Почем выстрел, отец? — спросил Павел Григорьевич, доставая кошелек.

— Три копейки, — буркнул инструктор, не вынимая папиросы изо рта. — Винтовки не ломать, в потолок не палить.

Отец отсчитал тридцать копеек.

— Десять штук.

Он взял «воздушку» — тяжелую, с темным деревянным прикладом, затертым тысячами щек. Переломил ствол привычным, хищным движением. Вставил крошечную свинцовую пульку-«диаболо» с мохнатым хвостом. Щелкнул стволом вверх.

В этом движении не было ни грамма рисовки. Только голая механика навыка, вбитого в подкорку двадцать пять лет назад.

Юра смотрел на отца и вдруг отчетливо вспомнил: сорок пятый год. Отец в Берлине. Ему тогда было девятнадцать — всего на три года больше, чем Юре сейчас. Он не играл в войнушку. Он убивал, чтобы выжить.

Павел Григорьевич приложился к прицелу. Его спина в сером пиджаке окаменела. Левый глаз сощурился.

Чпок!

В глубине стенда, метрах в десяти, железная белка дернулась и упала.

Отец не улыбнулся. Перезарядил.

Чпок!

Упала утка.

Чпок!

Погасла свеча (самый сложный выстрел, нужно было перебить фитиль, но здесь это была просто лампочка).

Он стрелял ритмично, как метроном. Десять выстрелов — десять трупов железных зверей. Вокруг начали собираться зрители — пара мальчишек с мороженым и какой-то солдат в увольнительной.

— Мастер, — уважительно протянул солдат.

Отец положил винтовку на стойку. Выдохнул дым (он даже не вынул папиросу, пока стрелял). Повернулся к Юре.

— Ну, дерзай, студент. Или слабо после бати?

В его глазах плясали чертики. Ему нравилось быть победителем. Ему нравилось, что жена смотрит на него с восхищением, а дочь визжит: «Папа, ты снайпер!».

Юра подошел к стойке.

Взял винтовку. Она была тяжелой, пахла железом и чьими-то потными ладонями.

В той, другой жизни, он служил. Год «срочки» после института, в начале десятых. Автомат Калашникова, стрельбище раз в месяц. Он не был снайпером, но и мазилой не был. Плюс — руки шестнадцатилетнего подростка не дрожали. Зрение было стопроцентным.

«Главное — дыхание, — напомнил он себе. — Выдох. Пауза. Плавный спуск».

Он зарядил. Прицелился.

Мушка плясала в прорези целика. Сердце бухало. Ему вдруг стало важно не ударить в грязь лицом. Не перед отцом-ветераном, нет. Перед самим собой. Доказать, что он — не просто «артист», не просто «клоун», как думает батя. Что у него тоже есть стержень.

Чпок!

Медведь на заднем плане крутанулся вокруг оси.

— Есть! — взвизгнула Вера.

Юра перезарядил. Теперь он вошел в ритм. Мир сузился до крошечной черной точки в прицеле. Все лишнее — шум парка, мысли о будущем, страхи — исчезло. Был только ствол, палец на спуске и цель.

Чпок. Чпок. Чпок.

Он выбил восемь из десяти. Два раза промазал по вертлявой мельнице.

— Неплохо, — прокомментировал отец, когда Юра положил винтовку. Голос его был ровным, но в нем слышалось удивление. — Рука твердая. Дышишь правильно. Кто учил? Физрук в школе?

— Вроде того, — уклончиво ответил Юра. — И книги читал.

— Книги… — отец хмыкнул, но одобрительно хлопнул его по плечу. Тяжелая, горячая ладонь. — Теоретик. Но результат есть. Ладно, зачет. Не опозорил фамилию.

Юра вытер вспотевший лоб. Он прошел этот тест. Отец признал его право на существование в мире мужчин, пусть и с оговорками.

После душного полумрака тира солнце казалось ослепительным.

— А теперь — карусели! — Вера не забыла обещание. — Папа, ты обещал!

— Я обещал, что вы покатаетесь, — поправил отец, покупая билеты в кассе. — Меня на этих вертушках мутит. Я свое отлетал. Мать тоже пас. Так что, Юрка, принимай командование эскадрильей.

Они подошли к «Вихрю» — огромной цепной карусели, похожей на гигантский гриб, с которого свисали сиденья на длинных цепях.

— Я боюсь, — вдруг шепнула Вера, глядя, как высоко взлетают кресла.

— Не бойся, — Юра взял ее за руку. Ладошка сестры была липкой от сладкой ваты и дрожала. — Я рядом. Будем лететь в соседних креслах. Если что — держи меня за руку.

Они сели. Дядька-контролер проверил цепочки — лязгнул карабином, дернул для верности.

— Поехали! — крикнул он в микрофон.

Карусель дернулась и начала медленно вращаться. Земля поплыла.

Сначала было просто вращение. Лица родителей внизу, машущих руками, начали смазываться. Потом включилась центробежная сила. Кресла пошли вразнос, отклоняясь все дальше от центра, взмывая вверх.

— А-а-а-а! — закричала Вера. Сначала испуганно, потом — восторженно.

Ветер ударил в лицо. Упругий, теплый ветер, пахнущий листвой и свободой.

Юра откинулся на спинку жесткого сиденья. Ноги болтались в пустоте. Земля осталась где-то далеко внизу — пестрая, игрушечная. Люди превратились в муравьев.

Он летел.

В этот момент, на высоте десяти метров над Москвой 1969 года, его накрыло абсолютное, звенящее счастье.

Исчез груз двойной памяти. Исчезла ответственность за будущее. Исчез цинизм тридцатилетнего неудачника. Был только полет. Только свист ветра в ушах. Только крик сестры, которая летела рядом, раскинув руки, как птица.

Он посмотрел вниз.

Вон стоит отец — маленькая фигурка в сером пиджаке, задравшая голову. Рядом мама — яркое пятнышко в горошек. Они стоят и ждут их. Они — якоря. Они держат этот мир, чтобы он не разлетелся на куски.

«Господи, как я вас люблю, — подумал Юра, и к горлу подкатил ком. — Как же я хочу, чтобы вы были счастливы. Чтобы ты, папа, не умер от инфаркта в восемьдесят пятом. Чтобы ты, мама, не плакала ночами. Чтобы ты, Верка, стала космонавтом, черт возьми!»

— Юрка-а-а! Смотри, я лечу-у-у! — орала Вера.

— Лети! — заорал он в ответ, перекрывая шум мотора. — Лети, Верка! Мы выше всех!

Карусель начала замедляться. Мир перестал кружиться, горизонт выровнялся. Они плавно опустились на землю.

Вера спрыгнула с кресла, шатаясь, как пьяный матрос. Глаза у нее были шальными, огромными, в них отражалось небо.

— Еще хочу! — выдохнула она.

— Хватит, космонавт, — рассмеялся отец, ловя ее в охапку. — А то обед обратно попросится. Ну что, герои, нагулялись?

— Нагулялись, — кивнул Юра. Голова кружилась, но это было приятное головокружение.

— Тогда давайте так, — распорядился отец. — Мать с Верой идут смотреть лебедей на пруд, там вроде черных завезли. А мы с Юркой… посидим. Перекурим. Ноги гудят.

Мама посмотрела на отца проницательно. Она поняла: мужикам надо поговорить.

— Идите, — сказала она. — Мы у пруда через полчаса встретимся. Вера, за мной.

Они ушли.

Отец и сын остались одни посреди шумной аллеи.

— Пойдем, присядем, — кивнул отец на свободную лавочку в тени старого дуба.

Они сели. Отец достал пачку «Беломора», смял мундштук привычным жестом «гармошкой». Чиркнул спичкой. Голубоватый, едкий дым поплыл в воздухе.

Он молчал долго. Смотрел на проходящих людей, на детей с шариками. Юра тоже молчал, чувствуя, как внутри нарастает напряжение. Разговор, которого он ждал и боялся, настал.

— Юра, — сказал отец, не глядя на него. — Ты правда решил? Серьезно?

Голос его был глухим, лишенным той бравады, что была в тире.

— Правда, пап.

— В артисты… — отец покачал головой, словно пробуя слово на вкус. — Знаешь, я ведь не против искусства. Я кино люблю. Крючкова люблю, Андреева. «Два бойца» — великий фильм. Но… это они. А ты — мой сын.

Он повернулся к Юре. Лицо его было усталым и беззащитным.

— Я войну прошел, Юра. Я голод видел. Я знаю, что такое, когда жрать нечего, кроме лебеды. И я всю жизнь пахал, чтобы у вас хлеб был. Чтобы у тебя профессия была в руках. Инженер, врач, строитель — это хлеб. Это надежно. А актер…

Отец затянулся глубоко, до кашля.

— Сегодня ты нужен, тебе хлопают. А завтра? Завтра ты никому не нужен. Спился, голос потерял, роль не дали. И что? Зубы на полку? Это зависимая профессия, сынок. Бабская. Ты все время ждешь, что тебя выберут. А мужик сам должен выбирать.

Юра слушал. Он понимал каждое слово. Отец был прав — со своей колокольни, со своим опытом выживания. Он хотел сыну безопасности. Сытости. Стабильности.

— Пап, — Юра наклонился вперед, уперевшись локтями в колени. — Я понимаю. Ты боишься, что я пропаду. Но…

Он подбирал слова. Как объяснить человеку, прошедшему войну, что такое зов души?

— Но у каждого свой станок, пап. Ты строишь самолеты, чтобы люди летали. А я… я хочу строить смыслы. Чтобы люди смотрели и что-то понимали про себя. Это тоже работа. Тяжелая. Потная. Там пахать надо не меньше, чем в гараже.

— Смыслы… — отец усмехнулся грустно. — Сыт смыслами не будешь.

— Буду. Если стану мастером. Ты же мастер? Ты карбюратор с закрытыми глазами перебираешь. Вот и я хочу так. В своем деле.

Отец посмотрел на него долго, внимательно. Взглядом, которым проверяют сварной шов на прочность.

— Вырос ты, — сказал он неожиданно. — Говоришь… складно. Не как пацан. Откуда это у тебя?

Юра пожал плечами.

— Книги читал.

— Опять книги… — отец вздохнул, бросил папиросу на асфальт и аккуратно придавил ее ботинком. — Ладно. Твоя жизнь. Ломать тебя я не буду. Не в моих правилах. Поступай. Пробуй.

Он положил тяжелую руку Юре на колено.

— Но уговор такой: если не поступишь или вылетишь — идешь на завод. Ко мне в цех. Учеником слесаря. И без разговоров. Согласен?

— Согласен.

— Вот и добро. — Отец хлопнул себя по коленям, вставая. — А теперь пошли к матери. А то она там уже, небось, всех лебедей булками закормила. И Вера ныть начнет.

Они пошли по аллее. Плечом к плечу. Отец и сын. Они не договорились до конца, пропасть между «физиком» и «лириком» осталась. Но мост через эту пропасть был переброшен.

Домой возвращались уже в сумерках.

Москва зажигала огни. Окна домов светились теплым желтым светом. В воздухе пахло остывающим асфальтом и сиренью.

Вера спала у Юры на спине. Она вырубилась еще в трамвае, и теперь он нес ее на «закорках» от остановки до дома. Ее горячее дыхание щекотало шею, руки крепко обнимали его за плечи. Она была тяжелой, но эта тяжесть была приятной. Своей.

У подъезда их «хрущевки» кипела жизнь.

На лавочке под фонарем сидела компания парней. Гитара бренчала три аккорда, сигаретный дым вился столбом.

— О, Лоцман! — окликнул знакомый голос.

Лёня Крапивин. Одноклассник. Лучший друг того, прежнего Юрки.

Он сидел, широко расставив ноги, в расстегнутой рубахе, с гитарой наперевес. Рядом хихикали какие-то девчонки с начесами.

— Здорово, Лёнь, — ответил Юра, осторожно поправляя спящую Веру.

— Вырядился-то как! — загоготал Лёня. — Галстука не хватает. Ты откуда такой красивый? С приема в Кремле?

— С парка. Семью выгуливал.

— Семью… — Лёня сплюнул сквозь зубы. — А мы тут «Битлов» лабаем. Ну, пытаемся. Иди к нам! Сбацаешь чего-нибудь. Ты ж вроде умел на гитаре?

Юра остановился.

Ему вдруг стало ясно, как день: ему здесь не место.

Лёня был хорошим парнем. Простым, честным. Он пойдет в армию, потом на завод, женится на одной из этих хохотушек, получит квартиру, будет пить пиво по пятницам. Это нормальная, правильная жизнь.

Но Юра уже выпал из нее. Он был отравлен театром. Отравлен будущим. Отравлен сложностью, которая поселилась в его голове.

Ему было скучно с ними. Скучно говорить про мопеды, про драки район на район, про то, кто с кем целовался.

— Не сегодня, Лёнь, — сказал он мягко. — Мелкую надо уложить. Спит.

— Ну, как знаешь, — Лёня явно обиделся, но виду не подал. — Зазнался ты, Лоцман. Артистом стал. Ну, бывай.

Он ударил по струнам.

«Сиреневый туман над нами проплывает…» — затянул он с надрывом, подражая дворовой блатной манере.

Юра вошел в темный, пахнущий кошками подъезд.

Отец придержал дверь.

— Дружки твои? — спросил он.

— Одноклассники.

— Пустозвоны, — припечатал отец. — Гитара, девки, портвейн в кустах. Смотри, Юрка. Театр театром, а с этой компанией ты до добра не дойдешь.

— Я знаю, пап. Мне с ними… не по пути.

Отец посмотрел на него с уважением.

— Взрослеешь. Это хорошо.

Они поднялись на четвертый этаж без лифта. Юра осторожно, стараясь не разбудить, переложил Веру на ее кровать. Снял с нее сандалики. Укрыл одеялом. Она даже не проснулась, только чмокнула губами во сне: «Лечу…».

Потом он прошел в свою часть комнаты.

Разделся, повесил брюки на стул (аккуратно, по стрелкам).

Подошел к окну.

Внизу, во дворе, все еще пели. «Горит свеча, стекает воск…». Смех, голоса. Жизнь шла своим чередом.

Юра прислонился лбом к прохладному стеклу.

Это воскресенье закончилось. Последний день детства. Завтра начнется совсем другая история. Завтра он снова пойдет в ДК, снова будет репетировать, снова будет готовиться к битве за свое место под солнцем.

Он посмотрел на луну. Полную, желтую, висящую над крышами московских пятиэтажек.

Где-то там, через месяц, будет ходить Армстронг. А здесь, на Земле, Юра Лоцман будет пытаться стать человеком.

— Спокойной ночи, лучший город Земли, — прошептал он.

И задернул штору.

Загрузка...