— Перекур! — выдохнул Марк Семёнович, сдёргивая очки и устало протирая лицо краем растянутого свитера. — Пятнадцать минут на разграбление буфета и восстановление душевного равновесия. Зинаида грозилась, что пирожки с капустой ещё остались.
Напряжение, державшее подвал в тисках последние полчаса, лопнуло, как перетянутая струна. Воздух, казалось, сразу стал тяжелее, навалился на плечи запахом нагретой пыли и старого дерева. Магия рассеялась, оставив после себя только гудящую тишину и эхо пережитых страстей.
Дима Воронов, только что бывший трагическим Сатиным, мгновенно ссутулился, превращаясь обратно в долговязого студента ГИТИСа. Он спрыгнул со сцены — легко, по-кошачьи, но с явной усталостью в коленях. Подошёл к углу, где в тени, на жёстком венском стуле, сидел Юра.
— Ну ты, парень, даёшь, — Дима протянул руку, испачканную мелом и пылью. — Шаман. Честное слово, шаман. Я там, в луче, чуть не задохнулся. В хорошем смысле. Как будто кислород перекрыли, и осталась одна правда.
Юра пожал протянутую ладонь. Рукопожатие было влажным, горячим — рука человека, который только что вывернул себя наизнанку.
— Это не я, — ответил Юра, стараясь говорить просто, без менторства. — Это Горький. Ему темнота к лицу.
— Горький… — усмехнулся Дима, доставая из кармана мятую пачку «Примы». — Горький — он, брат, хитрый. Его если светануть, он плакатом становится. А ты ему объём дал. Марк теперь тебя с руками оторвёт, вот увидишь. У нас со светом вечная беда, прожекторы ещё с фестиваля пятьдесят седьмого года стоят, половина перегорела.
Они пошли к выходу из зала. Марк Семёнович уже что-то строчил в блокноте, примостившись на краю сцены и бормоча под нос: «Барон — дерево, дерево… Купить рубанок…».
В коридоре было прохладнее. Группа «артистов» — школьники, рабочая молодёжь, пара пенсионеров из массовки — потянулась к лестнице, обсуждая виды на урожай и завтрашнюю смену. Театр театром, а жизнь шла своим чередом.
Юра остался у дверей зала. Ему не хотелось ни пирожков, ни разговоров. Хотелось просто посидеть в тишине, впитать этот запах, от которого у нормальных людей першит в горле, а у таких, как он — расправляются крылья. Он чувствовал приятную, ноющую пустоту внутри — то самое состояние «обнуления», когда старый опыт уже не давит, а новый ещё не набран.
И тут входная дверь в конце коридора, тяжёлая, обитая железом (видимо, чёрный ход или пожарный выход), с грохотом распахнулась.
В подвал ворвался сквозняк, принёсший с собой запахи сирени, бензина и нагретого асфальта. А следом за сквозняком влетел вихрь.
Это была девушка.
Она не вошла — именно влетела, споткнувшись о порог, чертыхнувшись («Чёрт, шнурок!»), и тут же выпрямилась, продолжая движение. На плече у неё болтался огромный, потрёпанный тубус, который гулко бился о бедро при каждом шаге. В руке — пакет с чем-то мягким (чешки? форма?).
Юра невольно подался вперёд, выходя из тени косяка.
Она не была красавицей в глянцевом, открыточном смысле этого слова. Никакой кукольности, никаких правильных черт лица, которые так любили в советском кино. Это была красота другого порядка — резкая, неправильная, живая до боли.
Высокая, угловатая, с тёмными волосами, растрёпанными ветром и бегом. Они падали на лицо, лезли в глаза, и она нетерпеливым жестом отбрасывала их назад. Лицо было раскрасневшимся, на лбу блестели капельки пота. Нос с горбинкой, упрямый подбородок, широкий, подвижный рот, созданный для смеха или крика, но никак не для чопорных улыбок.
И глаза. Даже с расстояния десяти метров, в полумраке подвального коридора, они казались огромными. Зелёные. Не болотные, не карие с прозеленью, а именно зелёные, цвета бутылочного стекла, сквозь которое смотрит солнце.
Она неслась по коридору, как эсминец на полном ходу, разрезая затхлый воздух подвала своей энергией. Казалось, вокруг неё даже пыль начинала кружиться быстрее.
— Марк Семёныч! — закричала она ещё от порога, и голос у неё оказался низким, грудным, с лёгкой хрипотцой. — Не убивайте! Я знаю, я опоздала, я преступница, расстреляйте меня перед строем! Но там трамвай встал, честное слово, дуга слетела! Я бежала от самого «Сокола»!
Гельфанд, услышав этот крик, оторвался от блокнота. Лицо его, только что суровое и озабоченное, вдруг разгладилось. Он попытался нахмуриться, но получилось плохо.
— Явилась, — проворчал он, хотя в голосе звучало явное облегчение. — Ермолова наша. Примадонна с тубусом. Трамвай у неё встал… У тебя, Громова, вечно то трамвай встанет, то мост разведут, хотя в Москве мостов не разводят.
Девушка влетела в зал, бросила тубус в угол (тот отозвался глухим картонным звуком), пакет полетел следом.
— Марк Семёныч, ну правда! — она подбежала к режиссёру, молитвенно сложив руки. — Я готова искупить! Хотите, полы помою? Хотите, костюмы переглажу? Только не выгоняйте из «Чайки»! Я текст выучила, зуб даю!
— Оставь свои зубы при себе, — махнул рукой Гельфанд, не в силах скрыть улыбку. — Они тебе для сценической речи понадобятся. Иди, отдышись. Всё равно у нас перерыв. Сатин только что душу Богу отдал, воскресает в буфете.
Девушка выдохнула, картинно отирая лоб тыльной стороной ладони. И только в этот момент, когда первый порыв энергии схлынул, она огляделась.
И увидела Юру.
Он стоял у стены, скрестив руки на груди, и смотрел на неё. Смотрел не как шестнадцатилетний подросток — смущённо или сально, — а как профессионал. Как режиссёр, который видит перед собой отличную фактуру.
«Нервная, — отмечал он про себя, сканируя её образ. — Пластика порывистая, но точная. Никаких лишних движений, всё от нутра. Голос богатый, диапазон широкий. Темперамент бешеный, но управляемый. Если направить в нужное русло — будет бомба. Нина Заречная? Вряд ли. Слишком сильная для Нины. Хотя… если играть Нину не как жертву, а как бойца…»
Она перехватила его взгляд. Замерла. Зелёные глаза сузились, сканируя в ответ.
— А это кто? — спросил она громко, без тени стеснения, кивнув в его сторону. — Новенький? Или комиссия из райкома? Слишком уж серьёзный.
Юра отлепился от стены. Рефлекс взрослого мужчины, вбитый воспитанием и годами светской жизни, сработал быстрее, чем он успел подумать о конспирации.
Он выпрямился, сделал шаг вперёд и слегка поклонился.
— Не комиссия, — сказал он спокойно. — Вольный слушатель. Юра.
Она смотрела на него с нескрываемым любопытством. Этот жест — поклон, прямая спина, спокойный, оценивающий взгляд — явно не вязался с его потёртыми брюками и кедами. В этом подвале, среди школьников и работяг, он выглядел чужеродным элементом.
— Света, — представилась она, подходя ближе. От неё пахло ветром и, кажется, акварельными красками. — Громова.
Она протянула руку. Узкая ладонь, длинные пальцы, на среднем — пятно от туши. Юра пожал её — коротко, твёрдо.
— Слышал о тебе, — сказал он.
— Да? — она усмехнулась, откидывая волосы с лица. — От Марка? Наверное, жаловался, что я бездарность и опаздываю?
— Нет. Мама сказала. Соседка. Сказала, что ты летишь в искусство, сшибая столбы.
Света рассмеялась. Смех у неё был заразительный, открытый, идущий из самой диафрагмы.
— Ну, насчёт столбов тётя Тоня преувеличила. Я их просто… огибаю. А ты что здесь забыл, вольный слушатель Юра? Тоже в искусство летишь?
Юра посмотрел ей в глаза. В них плясали чертята, но на дне, за этой бравадой и смехом, он увидел ту самую тоску по чему-то большему, которую знал слишком хорошо. Тоску человека, которому тесно в обыденности.
— Пытаюсь, — ответил он честно. — Пока только присматриваюсь. Проверяю, есть ли посадочная полоса.
— Полоса-то есть, — Света кивнула на сцену, где в луче прожектора плясали пылинки. — Только жёсткая. Можно разбиться.
— А я с парашютом, — парировал Юра.
Она посмотрела на него внимательнее, перестав улыбаться. Взгляд стал острым, пронзительным. Казалось, она пытается разгадать какой-то ребус, написанный у него на лбу.
— С парашютом… — повторила она тихо. — Интересно. Ну, посмотрим, как он у тебя раскроется.
— Громова! — рявкнул Гельфанд от сцены. — Хватит болтать! Перекур окончен! Иди переодевайся, у нас прогон второго акта! И захвати этого… с парашютом. Пусть посмотрит, как надо работать, а не только свет тушить.
Света подмигнула Юре — заговорщически, мгновенно стирая дистанцию.
— Слышал начальника? Свет тушить — это ты умеешь?
— Бывает, — улыбнулся Юра.
— Полезный навык. В театре иногда темнота важнее слов. Ладно, не скучай. Я мигом.
Она схватила свой пакет и умчалась за кулисы, в импровизированную гримёрку. Юра остался стоять посреди коридора.
Сердце билось ровно, спокойно. Но где-то в глубине, под рёбрами, начало разливаться тепло. Странное, забытое ощущение. Как будто он долго шёл по холодной, тёмной улице и вдруг увидел окно, в котором горит свет.
«Фактура, — напомнил он себе строго, возвращаясь в зал. — Просто отличная сценическая фактура. Не увлекайся, Гумберт. Ей шестнадцать. Тебе… тебе теперь тоже. Чёрт бы побрал эту арифметику».
Он сел на своё место в углу, ожидая выхода Нины Заречной. И почему-то был уверен: эта Нина не застрелится. Эта Нина перевернёт пьесу с ног на голову. И ему ужасно хотелось это увидеть.
Репетиция закончилась не точкой, а смазанной кляксой. Гельфанд, выжатый как лимон, просто махнул рукой: «Всё, дети, по домам. Завтра чтобы как штыки». Магия рассеялась, оставив после себя гул в ушах и запах пота.
Народ потянулся к выходу. Школьники, работяги, пенсионеры — пёстрая толпа, которая ещё минуту назад была жителями ночлежки, снова превращалась в обычных советских граждан, спешащих к ужину и телевизору.
Юра вышел в коридор одним из последних. Ему нужно было время, чтобы переключить тумблер в голове: выключить «режиссёра» и включить «обычного парня».
Света ждала у лестницы.
Она уже успела переодеться — вместо тренировочного трико на ней было лёгкое ситцевое платье в мелкий цветочек, простое, но удивительно идущее к её тёмным волосам. Тубус снова висел за спиной, похожий на ствол гранатомёта. Она стояла, опираясь спиной о перила, и грызла дужку очков (видимо, для чтения или дали, на репетиции она была без них).
— Ты медленный, — сказала она вместо приветствия. — Как черепаха.
— Я не медленный, — ответил Юра, подходя. — Я энергосберегающий.
Она фыркнула и первой начала подниматься по стёртым каменным ступеням. Юра пошёл следом, невольно отмечая её походку — стремительную, лёгкую, пружинистую. Она не шла, а взбегала, перепрыгивая через ступеньку.
— Ты ведь не из нашей школы, — это был не вопрос, а утверждение. Голос её гулко отражался от высоких стен лестничного колодца. — Я бы запомнила.
— Я из сто сорок девятой, — соврал Юра (точнее, сказал правду за оригинального Юрку). — Это на Песчаной.
— А, «испанская», — кивнула она, не оборачиваясь. — Ясно. Интеллигенция. Языки учим, пока пролетариат гайки крутит?
— Пока пролетариат гайки крутит, интеллигенция учится чертежи для этих гаек рисовать, — парировал Юра.
Света резко остановилась на пролёте между этажами. Обернулась. Сверху вниз её взгляд казался ещё более пронзительным. Зелёные глаза за стёклами очков (она успела их надеть) смотрели с прищуром.
— Острый, — констатировала она. — И язык, и глаз. Марк сказал, ты ему свет поправил. Сказал, что у тебя «чутьё». Это правда?
— Марк Семёнович преувеличивает. Я просто выключил лишнее.
— В искусстве это самое сложное, — серьёзно сказала она. — Выключить лишнее. Обычно все стараются добавить. Больше крика, больше слёз, больше софитов. А ты убрал.
Она помолчала, разглядывая его, словно пытаясь найти подвох.
— Почему театр? — спросил она вдруг. — Ты не похож на тех, кто хочет на сцену.
— А на кого я похож?
— На того, кто хочет этой сценой управлять. Или взорвать её к чёртям. У тебя взгляд… тяжёлый. Не актёрский. Актёры — они как зеркала, отражают то, что им дадут. А ты сам светишься. Тёмным светом.
Юра почувствовал, как по спине пробежал холодок. Эта девочка видела слишком много. Интуиция у неё была звериная.
— Я просто ищу место, где не нужно врать, — ответил он, стараясь, чтобы голос звучал просто. — Или где враньё хотя бы называют искусством.
Света усмехнулась, поправила лямку тубуса.
— Красиво завернул. Годится.
Она развернулась и побежала дальше вверх.
Они вышли в огромное, пустое фойе первого этажа. Зинаида Петровна уже закрыла свою будку и ушла, оставив вместо себя лишь запах валокордина. Люстра под потолком была погашена, и зал освещался только косыми лучами закатного солнца, бьющими сквозь высокие окна. Пылинки в этих лучах казались золотыми монетами.
Света подошла к одной из колонн, бросила тубус на пол.
— Стой, — сказала она.
Юра остановился.
— Мне помощь нужна, — выпалила она резко, глядя куда-то в сторону портрета Микояна. — Партнёр нужен.
— Для чего?
— Для поступления. В Щуку.
Она наконец посмотрела на него. В её глазах исчезла бравада, осталась только усталость и какая-то детская растерянность.
— Я подготовила басню и прозу. А с отрывком беда. Нужен диалог. Я хочу взять сцену из «Чайки». Финал. Треплев и Нина.
— Классика, — кивнул Юра. — Опасно. На этом сотни срезаются. Комиссия этот текст наизусть знает, их тошнит уже от «люди, львы, орлы и куропатки».
— Я не монолог хочу! — она топнула ногой. — Я диалог хочу. Ту сцену, где она приходит к нему. Прощание. Там… там нерв. Там всё на разрыве.
— Ну так возьми кого-нибудь из кружка. Вон, Дима Воронов…
— Димка старый, он уже студент, ему некогда, — отмахнулась она. — А остальные… Деревянные они, понимаешь? Я им: «Я чайка!», а они на меня смотрят как… Не верю я им. А если я не верю — я играть не могу.
Она шагнула к Юре. Близко. Он почувствовал запах её волос — тот самый, акварельный, смешанный с запахом старого здания.
— Подыграй мне, — попросила она. Не приказала, а именно попросила. Тихо. — Мне нужен Треплев. Не красивый мальчик, а… сломанный. Умный. И злой. Как ты.
Юра смотрел на неё и чувствовал, как внутри поднимается протест. Играть Треплева? Самоубийцу-неудачника? В шестнадцать лет?
Но с другой стороны…
Это был вызов. И это был шанс. Шанс подобраться к ней ближе. Шанс понять её. И шанс проверить себя.
— Я не актёр, Света, — сказал он, пытаясь сохранить остатки обороны. — Я свет выключать умею, помнишь?
— Ты врёшь, — она улыбнулась, и эта улыбка была похожа на солнечный зайчик. — Ты актёр. Я вижу. У тебя внутри… бездна. Как у Кости Треплева. Давай попробуем? Просто попробуем. Завтра. Если не пойдёт — я отстану.
Юра молчал. Он смотрел на пылинки, танцующие вокруг её головы, образуя подобие нимба.
Взрослый циник внутри него говорил: «Беги, дурак. Это ловушка. Ты влюбишься, а ей шестнадцать, и она улетит в свою славу, оставив тебя с простреленной головой, как того же Треплева».
А подросток Юрка, чьё сердце сейчас колотилось в грудной клетке как пойманная птица, орал: «Соглашайся! Идиот, соглашайся!».
— Завтра в шесть? — спросил он.
Света выдохнула. Плечи её опустились.
— В шесть. Здесь. Марк ключи даст от малого класса.
Она наклонилась, подхватила свой тубус.
— Спасибо, Лоцман. Ты… ты настоящий.
— Посмотрим, — буркнул Юра. — Может, я галлюцинация.
— Если галлюцинация, то очень качественная, — она снова стала прежней — колючей, насмешливой. — Ладно, пошли. А то вахтёр сейчас запьёт нас тут, будем ночевать с портретами вождей.
Она направилась к выходу, звонко цокая каблучками босоножек по мрамору. Юра пошёл следом, глядя на её прямую спину.
Он только что подписал контракт. И, кажется, кровью. Играть Чехова с этой девчонкой — это было посильнее, чем разминировать бомбу. Потому что бомба может просто взорваться. А Чехов может вывернуть душу так, что обратно не засунешь.
— Ты текст-то знаешь? — бросила она через плечо, толкая тяжёлую дверь.
— Я его знаю лучше, чем таблицу умножения, — ответил Юра, выходя на залитую закатным солнцем улицу.
— Выпендрёжник, — констатировала Света. — Мне нравится.
Улица Алабяна встретила их золотым, густым светом закатного солнца, которое уже зацепилось брюхом за крыши сталинок, но всё ещё грело щедро, по-летнему. Жара спала, уступив место той особой вечерней прохладе, когда асфальт отдаёт накопленное за день тепло, и город начинает дышать.
Они шли рядом, но не слишком близко — сохраняя пионерскую дистанцию в полметра. Света, закинув тубус за спину как винтовку, шагала широко, размашисто, то и дело поправляя лямку сандалии. Юра шёл чуть отставая, засунув руки в карманы брюк, и слушал ритм их шагов. Цок-цок — её каблучки. Шарк-шарк — его кеды.
Мимо, шипя и фыркая, проползла поливальная машина — пузатый голубой ЗИЛ с оранжевой мигалкой. Мощные струи воды ударили в бордюр, смывая пыль, прибивая тополиный пух. Радуга вспыхнула в водяной взвеси на секунду и погасла.
Света взвизгнула, отскакивая в сторону, чтобы не обрызгало, и едва не врезалась в Юру. Он инстинктивно подхватил её за локоть.
— Осторожно, — сказал он. — Смоет.
Она замерла на мгновение. Её кожа под его пальцами была тёплой, живой. Юра тут же разжал руку, словно обжёгся.
— Не смоет, — она отряхнула подол платья, хотя капли до неё не долетели. — Я непотопляемая. Слушай, а ты где живёшь? На Песчаной, говоришь?
— Нет, школа на Песчаной. А живу я здесь. Семьдесят шестой дом.
Света остановилась, удивлённо подняв брови.
— Да ладно? Это же соседний двор. Окна на помойку или на детскую площадку?
— На площадку.
— Значит, соседи, — она хмыкнула. — Странно. Почему я тебя раньше не видела? Я всех парней в округе знаю. Ну, по крайней мере, тех, кто чего-то стоит. Ты прятался?
— Маскировался, — усмехнулся Юра. — Сидел в засаде, ждал подходящего момента.
— И дождался?
— Вроде того.
Они двинулись дальше. Теперь дистанция между ними сократилась. Невидимая стена, которую строят незнакомые люди, рухнула после того, как он поддержал её у дороги.
— Ты спрашивал, почему театр, — заговорила Света вдруг, меняя тон. Теперь в её голосе не было иронии, только какая-то глухая, злая серьёзность. — Знаешь, моя мама работает в библиотеке. В районной, на Соколе. Она там уже двадцать лет. Двадцать лет, Юра! Книжки выдаёт, формуляры заполняет, пыль вытирает. Тишина, шёпот, «не шумите, пожалуйста». Она приходит домой и молчит. У неё голос сел от того, что она всю жизнь шёпотом говорит.
Света пнула камушек, попавшийся под ноги. Тот улетел в траву.
— Я так не хочу, — продолжила она страстно. — Я не хочу шёпотом. Я кричать хочу. Хочу, чтобы меня слышали. Чтобы я вышла на сцену — и триста человек в зале дышать забыли. Чтобы они плакали, когда я плачу, и смеялись, когда я смеюсь. Это власть, понимаешь? Покруче, чем у любого секретаря райкома. Власть над душами.
Юра слушал её и чувствовал, как внутри шевелится что-то давно забытое. Узнавание. Он помнил это чувство. Ему самому было двадцать, когда он так же, с пеной у рта, доказывал отцу, что искусство важнее инженерии.
— Это опасная власть, — сказал он тихо. — Она выпивает. Ты отдаёшь им всё, а они похлопали, надели пальто и пошли ужинать. А ты стоишь пустой, как выеденное яйцо.
Света резко повернулась к нему. В закатном свете её зелёные глаза казались почти чёрными, зрачки расширились.
— Ну и пусть! — выдохнула она. — Пусть выпивают! Лучше сгореть за десять лет, чем тлеть пятьдесят, как сырая головешка. Я хочу гореть, Юра. Я чувствую, что во мне этого огня — на целую ТЭЦ хватит. Если я его не выпущу — меня разорвёт.
Она говорила это с такой яростной, молодой верой, что Юра почувствовал себя бесконечно старым. Уставшим путником, который встретил на дороге юного крестоносца.
Он смотрел на неё. На прядь волос, прилипшую к виску. На пульсирующую жилку на шее. На губы — обветренные, без помады, но яркие от прилива крови.
И тут его накрыло.
Взрослый разум, привыкший всё контролировать, вдруг дал сбой. Он увидел в ней не «партнёра по сцене», не «фактуру», не «подростка». Он увидел Женщину. Стихийную, манкую, невероятно притягательную в своей дикости.
Внутри что-то ухнуло и оборвалось. Кровь, повинуясь законам молодого, здорового тела, ударила в голову (и не только). Гормоны шестнадцатилетнего Юрки Лоцмана, помноженные на опыт тридцатичетырехлетнего мужчины, создали гремучую смесь.
«Стоп, — приказал он себе, чувствуя, как пересыхает в горле. — Стоп, Гумберт. Остынь. Ей шестнадцать. Это Советский Союз. Здесь за такое не просто сажают — здесь морально уничтожают. Ты педагог, ты наставник, ты старший товарищ. Даже если твоё тело хочет схватить её и поцеловать прямо здесь, у забора стройки».
Он отвёл взгляд. Стал смотреть на окна домов, горящие оранжевым огнём отражённого солнца.
— Гореть — это хорошо, — сказал он хрипло, прокашлялся, чтобы вернуть голосу твёрдость. — Главное — не сжечь тех, кто рядом.
Света, казалось, не заметила его состояния. Или заметила, но истолковала по-своему.
— Тех, кто рядом, не жалко, — бросила она жестоко, с максимализмом юности. — Если они горючие — пусть горят вместе со мной. А если сырые — пусть сохнут.
Они свернули во двор. Знакомые пятиэтажки, песочница, тополя.
У её подъезда они остановились. Света перебросила тубус с одного плеча на другое. Повисла неловкая пауза — та самая, которая бывает, когда всё уже сказано, но уходить не хочется.
— Ты странный, Лоцман, — сказала она вдруг, глядя ему прямо в глаза. — Ты говоришь как старик. «Опасно», «выпивает», «не сжечь». Тебе сколько лет? Семьдесят?
— Тридцать четыре, — чуть не ляпнул Юра, но вовремя прикусил язык. — Душа у меня старая. Переселение душ, слышала про такое? Может, я в прошлой жизни был буддийским монахом.
— Монахом? — она рассмеялась. — Не похож ты на монаха. У тебя глаза… голодные.
Юра вздрогнул. Бьёт без промаха.
— Это я просто ужинать хочу. Мама рыбу обещала.
— Рыбу… — она улыбнулась, и эта улыбка была уже не хищной, а мягкой, почти домашней. — Иди ешь свою рыбу, монах. Завтра в шесть. И смотри, не опаздывай. Я не люблю ждать.
— Я буду вовремя.
— И текст повтори! Чтобы от зубов отскакивало!
Она развернулась и побежала к двери подъезда. Лёгкая, быстрая, как ртуть. Юбка её платья мелькнула в темноте парадной, хлопнула дверь.
Юра остался стоять один посреди двора.
Вечерний воздух был напоен запахом маттиолы — ночной фиалки, которую кто-то из бабушек высадил на клумбе. Сладкий, дурманящий запах.
Он глубоко вдохнул, пытаясь успокоить сердцебиение.
— Влип ты, Юрий Павлович, — прошептал он в тишину. — По самые уши влип. «Чайка»… Тут не «Чайка», тут «Лолита» в декорациях соцреализма намечается.
Он постоял ещё минуту, глядя на окна второго этажа, где (он вычислил) должна была жить Света. Там зажёгся свет. Мелькнул силуэт за занавеской.
— Ничего, — сказал он себе твёрдо. — Справимся. Искусство требует жертв. Главное, чтобы жертвой не стала моя свобода.
Он сунул руки в карманы и медленно побрёл к своему подъезду. В голове уже начали прокручиваться строчки из Чехова.
«Я чайка… Нет, не то. Я актриса. Ну да!»
Завтра он будет Треплевым. Он будет любить её на сцене, безответно и безнадёжно. Это было безопасно. Это было по сценарию.
А жизнь… с жизнью он как-нибудь разберётся.