Глава 5. Ес ист ниманд да, Макс!

— Двери-то, двери ломать будем, пан распорядитель? — стройка кипела третий день. Табличка, со строгим обозначением «Участок» была перевернута и, на оборотной стороне ее белой краской намалевано новое название: «Храм Свободы» Причем сама надпись на маленький кусок металла не влезла, в силу чего буква Ы, залихватским росчерком гнездилась на штукатурке рядом. Пол в строении был вскрыт, а доски дружно растащены жителями по домам. Единственным нетронутым местом оставался небольшой кусок, над которым возвышался несгораемый шкаф покойного десятника Вуху: большое и неподъемное сооружение, судьбу которого еще надо было решить.

— Двери будем ломать, пан распорядитель? — повторил торговец сеном Мурзенко, заглядывая в чистые глаза согражданина Кулонского. В возведении нового, светлого дома участвовали все, за исключением доктора Смелы, заявившего делегатам через дверь, что он идет собирать камни.

— Да ну их, холодно буде, — возразил за молчавшего градоначальника путеец, орудовавший ломом. — Или как, согражданин распорядитель?

— Будет. — подтвердил Антоний Кулонский и мучительно подумал о двух мерах муки, сэкономленных на покраске. Предательские надписи «Полицейский архив» и «Надзиратель сыска», выгоревшие за многие года на темной дереве, будили мрачные размышления. — Картона надобно бы раздобыть, сограждане трудящиеся. Или бумажки, какой. Заклеить.

Получалось совсем неудобно. Главе представилось, как сияющие недавними будущими победами делегаты укоризненно взирают на него. А вокруг бушует апрель или что-то там с веселым весенним солнцем. Представилось также, как ведут его, облаченного почему-то в синий мундир, и Ядичка, любимая жена, читает перед гогочущим строем анархо-синдикалистов выстроенным в расстрельную шеренгу Бальмонта. Поежившись от всех этих видений, пан Антоний ощутимо приуныл.

— Так вот же бумажек этих… - пан Штычка, сгребавший мусор в углу, поднял целый ворох пожелтевших документов. На верхнем, крупным и аккуратным почерком десятника было выведено:

«… Еще, к вышеизложенному, имею доложить следующее:

По получении в городскую казну одной тысячи двухсот десяти рублей сорока копеек, назначением на устройство в Городе памятника «Страждущим инокам», оные деньги были присвоены паном головой Антонием Кулонским в полной мере. Работы ожиданием сентября произведены не были. На что мне доложил агент «Секретный конский яблок» нумер 14/5 бис.

Инженером путейцем Коломыйцем, сеются отношения, касательно центральной власти и Речи Посполитовой, кои подрывают и ведут к нарушению. О чем, был неоднократно предупрежден. По сегодняшнему дню отзывы о нем положительные. Дело же о пропаже шести шпал еще не раскрыто в силу непостижимых обстоятельств. Осмелюсь запросить более пристальное внимание.

Из неблагонадежного элемента в Городе, присовокупляю: флейтиста городского оркестра пана Штычку, имеющего чешские связи, через папашу его, покойного пана Матея, также бабку Вахорову. Та на прошлой неделе похвалялась четырнадцатью рублями, происхождением имеющих темным и путаным. Сама поясняет, что подкинули на порог. Дружбу означенная бабка водит с подозрительным революционно-криминальным элементом. Скупает краденые вещи. Племянник ее Ежи Ковальский занимается кражами, за что замечен и осужден в Лодзи на три года. Происхождением Ковальский ведет из мещан, по отцу, владельцу мелочной лавки. Настоящим временем в Городе ни в чем предосудительном наблюден не был, так как находится в Варшаве в окружной тюрьме.

А вышеозначенный пан Штычка гуляет по кабакам и рассказывает вральные истории за полицейских, нагнетает за неуважение к властям. Третьего дню был замечен пьяным у управы, где рассказывал, что в Варшаве у пана полицмейстера родился младеньчик с хвостиком. И что хвостик этот у всех полицейских теперь быть необходим. Прошу сообщить соответственность правомерности младеньчика, иначе буду заставлен приступить к мерам.

Также прошу выделить пятьдесят рублей на мероприятия по понятию духовности и общего настроя в городе….»

Старательные буквы покойного на этом обрывались, а музыкант нежно погладил их.

«Работал же человек! Тоже правду искал. Да загиб, царствие небесное, в поисках своих. Тяжело вот это вот, до правды докопаться, если по всему свету неправды много. Тут упорство надо иметь, и тщательное усердие. А где его взять, если человек слаб?». - подумал он, — «Но память то оставил. Обо всех память оставил. Старался то как, пан Вуху наш. Никого не забыл, ну может Мурзенко, или еще кого. Тут такие вещи хранить надобно, а не двери обклеивать».

Впрочем, эти кляузы десятника были забракованы. При воспоминании о так и не построенном памятнике, пан Кулонский даже несколько вспотел и, бегло пробежав глазами написанное коварным покойником, твердо произнес:

— Выбросьте вы их, Штычка. Старорежимность эту. Вредная это пропаганда, оскверняющая светлое будущее и братство. Бросать тень изволит. Новыми временами мыслить надобно. Хлопци сие не одобрят.[1]

— А то може другой стороной… — предложил, было отставной флейтист, доставляя храброму градоначальнику новые страдания, но тут где-то за стеной стукнула дверь. И, оборвав разговоры, в помещение втиснулась бабка Вахорова, час назад посланная за обедом для строителей пантеона Свободы и всевластия. Обстоятельно обстучав налипший на сапожищи снег, она поправила кокетливую шляпку с пайетками и гроздью пыльных вишенок и объявила:

— Эт самое, панове — граждане строители. Стреляют, — донеся столь важную информацию, гостья занялась изысканиями в мясистом носу.

— Что стреляют, пани Вахорова? — оторвавшись от разрушаемой стены, спросил покрытый известковой пылью торговец сеном Мурзенко.

— На улице, говорю, стреляют, эт самое, — уточнила бабка, продолжая начатое дело.

— То, може, хлопци наши развлекаются? — пан Кулонский неуверенно захлопал глазами, — в ожидании победы мирового анархо-синдикализма?

— С пушек палят, эт самое, — лаконично изрекла Вахорова из недр тулупа, смердевшего кошками и земляничной эссенцией. — Тикают хлопци ваши, вроде. Шуму в городе как в Запецеке, где курей продают. С обедом, идите сами. Мне чегой — то боязно сегодня.

— Надобно посмотреть, панове, — озабочено предложил Коломыец, глянув в окно, за которым на черных кустах двора замерла зима. — На улицу бы сходить. То запутаемся в сложившейся политике. Может обед уже того, не нужен обед — то, в связи с заменой миропорядка?

Легкий мороз пощипывал пыльные щеки строителей храма Свободы, ветер гонял зимние печные дымы, а улицы были пустынны. Холодную тишину разрывали лишь орудийные снаряды, с шумом чугунных шаров катящихся по мрамору, проносившиеся над крышами. От садов бывшего помещика Сомова доносились гулкие разрывы и редкие ружейные выстрелы.

— Говорю вам истинно, хлопци то развлекаются. — нерешительно произнес согражданин Кулонский и вздрогнул, над головами пролетел очередной подарок. — Пойдемте уже строить, сограждане.

— Эт самое, — сказала бабка Вахорова, — я до дому, вы как хотите.

Как-то само собой получилось, что каждый из пыльных строителей благоразумно решил переждать смену властей, политики, доктрин, да и всего прочего, в домашних тапках, сонно выглядывая из окон. И у всех нашелся неожиданный повод: Кропотня засуетился по поводу писем, которые ждал не один год, у Кулонского прямо вот тут вот возникло желание проведать жену, а пан Шмуля, во всяком времени тонко понимающий момент, растворился без пояснений. Толпа, стоящая перед полуразрушенным полицейским участком, потерялась в проулках Города.

Каждый направился своей дорогой. Леонард, двинувшись вниз от рынка, притормозил на одном из перекрестков. За изгибом улицы слышалась близкая стрельба, и мелькали недобрые тени. Шум боя нарастал, дробясь из низкого гула на отдельные выкрики, была слышна еще невнятная, но уже приближающаяся ругань. Осторожно выглянувший за угол пан Штычка тут пожалел об этом.

— Хальт! — резануло слева.

Привыкший на фронте ко всяким неожиданным поворотам, отставной флейтист махнул через ближайший забор, по которому тут же застучали пули, вырывая из темного некрашеного дерева желтую щепу.

«Мама дорогая!» — подумал он и рванул со всех ног, огибая садовый нужник с кокетливым сердечком отверстия для проветривания, — «совсем можно пропасть от таких революционных изменений».

За забором вновь треснул выстрел, и пуля выбила слепое окошко дома. Тяжело пробежав по дорожке вдоль стены его, Леонард перевалился в другой двор. За ним еще в чей-то. Потом еще. Еще. Много их мелькало перед ним. Война, казалось, застигала его везде, за каждым забором оглушительно стреляли и топали. Попытавшись перелезть в очередной двор, он зацепился шинелью и, выломав доску, скатился в снег.

— Матка боска Ченстоховска, пан Штычка! — эта фраза положила конец его путешествию через Город. — Не ушиблись, небось? Откуда вы?

— Домой иду, — с достоинством прокряхтел флейтист. Повозившись, он уселся удобнее и увидел свою экономку, развешивающую белье на веревках. Это мирное занятие, среди выстрелов, криков и общей ненависти, выглядело несуразным. Помолчав, он добавил. — Храм на сегодня решили не строить, до прояснения политической обстановки и особых распоряжений.

Собеседница вздохнула и, выкрутив волглый узел наволочки, пару раз встряхнула его чтобы расправить. Кисти ее были красны, а лицо печально.

— А по заборам чего скачете? Невже по улице пройти удобнее?

— А на то есть причины пани. На то я по спокойствию и свободе желал повидать прекрасную вас. Потому как нет ничего лучше для моей тонкой натуры и одиночества, чем увидеть печаль моих мечтаний.

— Все юродничаете, пан Леонард? И что вам неймется-то, к замужним женам ходить? — она принялась развешивать парящее на морозе белье. Тронутая морозом мокрая веревка стояла колом как проволока.

— А про то я вам скажу, тоска мятет мои нежности к вам, пани Анна. Не найдется ли у вас табака? За своим желанием до вас, потерял папиросы. — посетовал флейтист и продемонстрировал прорванный карман. — Выпали по дороге где-то.

Говоря про табак, Леонард, конечно, приврал, того у него не было уже неделю. Со времени последней затяжки. Да и то это был обычный крестьянский резанец, пробирающий желтым дымом до души. Настолько сильный, что от него хотелось одновременно кашлять и плакать. Единственной правдой было то, что карман шинели, полковой флейтист порвал сейчас, перелезая очередной забор.

— Остались Антоновы где-то, — с сомнением ответила его собеседница, подхватив пустой таз, — пойдемте, хоть чаю выпьем. А то вы совсем дрожите с мороза.

— То не мороз, пани Анна, то океан переполняющих меня чувств. Про то я вам скажу, что в Минске, на Рыночной улице, приняли как-то одного студента консерватории. Уж очень он не понравился городовому. Стоял у столба и морщился. Бестактное, по былому времени дело. Честь по чести свели его в участок, а он все морщится и морщится. Пришлось в околотке дать ему раза. Потому что околоточному показалось, что тот делает ему всяческие издевки над ним. А студентик встал и откланялся ему. Спасибо, говорит, господин жандармский начальник, ибо излечили вы меня от нервного припадка. Я, говорит, завсегда им страдаю с перепою. Ну, как водится, отобрали у него что-то около рубля и отпустили на все четыре стороны. А на следующий день, студент уже сам пришел. Дайте мне, говорит, господин жандарм, по роже, а то у меня опять нервические мысли открылись, боюсь, патриотизмом все закончится. Так и ходил два года каждый день. Его уже и гнали, и дверь запирали, вроде никого нет. Прятались от него. Разные препоны ему строили, нет, говорит, мне без ваших целебных рукоположений никак нельзя. Человек я нервный, к действительности неприученный. А потом сдал он экзамен на коллежского и уехал в Мелитополь насовсем. А началось у того пана все, от неразделенной любви, пани Анна.

Экономка шедшая рядом с ним, почему-то вздохнула и, переложив таз в другую руку, хлопнула по рукаву шинели, вызвав облако пыли.

— Одежду вам почистить надо, пан Леонард. Совсем на стройке вашей обносились. Ставьте шинелку вашу в сенцах, не то пыли понатащите в дом. Я почищу зараз.

Кинув шинель и фуражку на лавку, музыкант потопал в комнату, а хозяйка завозилась с чайником на плите.

— Как там пан голова наш поживает? — крикнула она из кухни.

— Ничего поживает, он теперь у нас пламенный борец, пани Анна, — ответил пан Штычка, рассматривая семейные фотографии четы Смиловиц. Ревнивый пан Антон старательно таращил глаза с бумаги, силясь прожечь в переносице флейтиста пару дыр. Подкрученные усы его торчали в стороны настолько, что вызывали опасения для желающих ударить его по щекам. Темный галстук супруга пани Анны нагло топорщился. Пристально изучив обе фотографии, флейтист хмыкнул и отвернулся. Ему показалось, что соперник, искоренявший сейчас мировой империализм под руководством товарища Троцкого, плюнул вслед и погрозил кулаком. На подобное проявление ненависти пан Штычка никак не отреагировал, занявшись по своему обыкновению ничегонеделаньем. На улице зима носила в подоле хлопки выстрелов, старательно вываливая шум под сохнущее во дворе белье. Это было намного интереснее каких-то там ревностей и обид.

Через пару минут, в ходе которых Леонард бессмысленно глядел в светлое окно, качаясь с носка на пятку, в комнату вплыла экономка с двумя парящими чашками и чайником на разносе.

— Вы садитесь за стол удобно, пан Штычка. Сейчас мужнины папиросы найду.

— Не имейте беспокойства, пани Анна. Уже сажусь. Уж очень уютно тут у вас, по-домашнему даже, — флейтист потеребил бахрому скатерти, свисающую со стола. В тиши чистеньких комнат дома пани Смиловиц было слышно, как кто-то, с хрипом выдыхая воздух, пробежал за забором. Захлопали выстрелы и, топоча, пронеслись кони.

— Никакого покою, что делается? — озабоченно произнесла экономка и придвинула к Леонарду половиненую пачку «Зефира» и спички, — курите прямо здесь. Тоскую я чего-то без этого духа.[2]

Скучный декабрь плавал над этими двумя, запертыми в домике на окраинах Города. Втекал в трубы и холодные сенцы. С удивлением смотрел на суетливых серых людей, с треском и грохотом носящихся по улицам.

Хальт! — кричали эти люди иным, тем, которые носились в проулках, падали с недоумением в стынущих глазах.

Х.й догонишь! — обещала телега, оснащенная пулеметом Хайрама Максима, звонко отщелкивающего гильзы на выезде из Города.

Хох! — заявляли другие, затянутые в фельдграу, и неслись, неслись редкозубыми цепями на мелькающее злобное пламя. И тоже падали, поднимались, елозили по снегу, марая его красным. Тосковала пани Смиловиц без запаха табака, тосковал Леонард Штычка неведомо почему. И было в этой тоске нечто несбыточное и непостижимое. Потому что брошенные в водоворот изменений люди, подобны песку поднимаемому ветром. Кружатся, летят, туда, куда никогда не хотели и не мыслили попасть.

— Хороший табак, — похвалил папиросы флейтист, — третий сорт, наверное. Я, Вы знаете, пани Анна, будучи в Гданьске, когда панихиду служили по графу Шувалову Павлу Андреевичу, тот как раз преставился, познакомился с одним датчанином. По-нашему он конечно не бельмеса. Гуль-бгуль, у них язык-то. Булькают, как узвар пьют по жаре. Только к третьему дню, я то бульканье понимать стал. Так и узнал, что звать его то ли Гунар, то ли еще как. И был он матросом на рыболовной шхуне, а еще был он коллекционером, пани Анна. Табак собирал в неимоверных количествах, а если и учесть, что выпить тоже не дурак был. То прям душа человек. Славно мы с ним погуляли. Все про коллекцию свою рассказывал. Гуль- бгуль-мгуль, говорит, так и так два короба папирос ему надо, как сейчас помню, дрянных каких-то, что гимназисты курят. Ты говорит херр Леон, а он меня все херром за каким называл. Давай-ка два короба мне принеси на шхуну, только, говорит, другим про то не говори, они тоже коллекцинера знатные, могут отнять. Я, говорит, из них орнаменты составлять буду. На то без бандеролей нужно, чтоб покрасивше, стало быть. А то портят бандероли эти коленкор. Что ни на есть, дешевые бери и ночью мне на борт подкинь. Я ему, по- дружбе, папиросы приобрел, двенадцать рубликов, помню, отвалил. А его заарестовали, оказывается. Уж очень сильно увлекающийся человек был, помимо моих, еще четыре короба где-то заимел. А это уже непорядок первостатейный оказался. Арестовали на чистом глазу человека. И капитана арестовали и боцманмата ихнего, тоже кой чего нашли. Коллекции тоже с умом собирать надобно, а то, как бы чего не вышло.

— Я вот, море никогда не видела, пан Штычка. Все собирались с Антоном после войны съездить. И не получилось ничего, — грустно сообщила экономка и налила ему еще чаю.

— А то еще мож съездите, отпуск ему дадут, по ранению и заслугам. Может руку отстрелят или ногу, поедете первым классом, за счет части. У нас так завсегда делается, — успокоил ее флейтист.

Тикали часы на буфете, отбивая тягучее декабрьское время. Топленная печь исходила сухим жаром, а Леонарду хотелось какого- то другого тепла, близкого и пламенного. Как бывает в предутренние часы, когда уютно и лениво. Он прищурил глаза и придвинулся к пани Анне.

— Отдадимся желанию, пани? — произнес он и погладил ее коленку под тяжелой тканью юбки. — Пока мировые изменения не закончатся? На что нам это время, двум одиноким мятущимся душам? Може, забудем его?

— Я вас на пять лет старше, Леонард. — тихо проговорила пани Анна, но не отстранилась. — Вам веник купить надо, а то я со своим к вам хожу. Истрепался он уже весь. И мыла в доме нема. Вы бы мыло приобрели тож, постираться.

— А то может и приобрету, потом, — он приобнял ее, потянувшись губами к тонким губам экономки. Та прикрыла глаза и придвинулась к музыканту, но на этом моменте их прервали.

— Тюрен ауф! Фер да? Маш шнель, мамка! — раздалось во дворе и по крыльцу грузно затопали. Затем во входную дверь заколотили прикладами и сапогами. — Тюрен ауф!

Этот грохот совершенно разбил уют и тихое тепло, влетев с мятежной улицы. Оборвал все мысли, попутав будущее, так, как ветер путает листы бумаги, сдувая со стола. Он был из другого, непредсказуемого мира, в котором определенности не существовало, а было только сейчас, тяжкое и непонятное. Такое обидное сейчас, против которого не встанешь и не скажешь: у меня другие охоты. Бесцеремонно войдя, оно усаживается перед тобой. И все. Нет ничего: желаний, ответов, правды, а счастье тихо растворяется, оставляя в душе пустоту и пепел.

Они тихо сидели, в тщетной надежде, что все эти печали пролетят мимо. И не заденут их своими крылами. Но у скучного декабря были свои мысли на этот счет. Он глядел в окна, чему-то ухмыляясь про себя.

— Тюрен ауф! — орали за дверью, унося прочь все несказанное.

— Матка боска, дверь же попортят, — обречено шепнула пани Смиловиц и отправилась открывать гостям. И на пороге возникли две фигуры в серых шинелях и кастрюлеобразных касках. На стальных уборах пришельцев красовались кокетливые рожки. А под козырьками светились бессмысленные глаза.

— Фер да? Ире папирен! — грозно выкрикнул один из гостей. Голова его болталась в металле, как язык в колоколе. — Шнель!

— Да вы не вовремя зашли, братцы. — дружески ответил музыкант и подпер подбородок ладонью, — у нас тут приватный разговор с пани образовался. Никак не могу отвлечь внимание, поболтать. Вы бы заглянули попозже? Предположим в понедельник, а?

— Твой документи, думпкоф, — перевел вопрос тот из посетителей, чтобы пониже, и мотнул винтовкой, задев примкнутым штыком заварочный чайник пани Смиловиц. — Бистро. Шнель!

Видя его промедление и задумчивость, пришельцы вытряхнули досадовавшего вторжением пана Штычку со стула и сноровисто обыскали его. Результаты суетливых поисков оказались более чем скромны. Помимо носового платка месячной давности и табачной трухи из кармана штанов был извлечен документ, в котором значилось:

«Выдать подателю сего, флейтисту музыкантской команды седьмого стрелкового полка рядовому Штычке Леонарду Матеичу: портянок 4 (четыре) и пару кальсон. Связи с утерей и полным прихождением в негодность.

Писарь Шуцкевский.»

За чем на потертом листке была грандиозная подпись со многими вензелями и отворотами.

— Васистда, Гюнтер? — поинтересовался тощий.

— Васисда? — в свою очередь спросил тот у помятого музыканта.

— Вот те на! — пан Штычка огорчено всплеснул руками — Совсем забыл получить. Да ист портянки, пан солдат. — Леонард показал руками и продолжил, говоря громче, как с глухим. — Кальсоны, говорю, совсем позабыл получить. Лежат мои кальсоны где-то на складе. Дожидаются меня. Хорошие, наверное, кальсоны. До войны еще шили, небось. Сейчас вот, что за кальсоны? Ерунда одна. Пару дней не помоешься, разлазятся, чисто из бумаги склеены. А то был случай в третьей бригаде, говорили, кому-то кальсон не хватило после атаки, а тут видите? Сам позабыл получить.

Немецкие пехотинцы озадаченно заговорили, попеременно пихая странный документ друг другу, а пан Штычка скромно стоял, подняв руки, у стола с разлитым по скатерти чаем. Низенький что-то доказывал худому в болтающейся каске, тыкая в подпись писаря.

— Махно? — подозрительно спросил он у флейтиста, указывая в бумажку.

— Никак нет, пан. То писарь Шуцкевский, большого надо сказать, ума человек. Гений чернильный, практически. Так научился мастерски подписи подделывать, что сам полковник фон Визен его похвалил. Свинья ты говорит Шуцкевский, но хорошая свинья. Если ты мне, в офицерский буфет к Рождеству малагу не истребуешь какими нить путями, я тебя, свинью, на передок за милое дело отправлю вшей кормить. Так и сказал ему. Святой человек!

— Ти врать! — объявил собеседник, переварив полученную информацию. — Ти ком с нами. Идти!

— Ну да как же, пан солдат? Истинная правда, — честно ответил пан Штычка, тепло глядя на него. — Он еще до войны грязелечебницей заведовал, в Одессе. У кого хотите, можете спросить, об этом обстоятельстве все в полку знали.

— Врать, — упорствовал низенький. — Идти! Ком, шнелль.

— Ну, как знаете, братец, тут и ошибаться можно, по причине непонимания.

Досадливо отмахнувшись, немец направился в другую комнату, где кинув беглый взгляд за дверь и не обнаружив ничего, кроме постели пани Смиловиц с горкой подушек, укрытой кружевным покрывалом, туалета с зеркалом в пятнах и темного распятия, горестно взирающего со стены.

— Ес ист ниманд да, Макс, — констатировал он и козырнул застывшей пани Анне. — Ендшульдигн, фрау.

С эти словами, подталкивая непопадающего в рукава шинели Леонарда, гости изволили покинуть теплый дом пани Смиловиц. С их уходом таинственно исчезла раскрытая пачка «Зефира» и недокуренная папироска пана Штычки, до сего момента отчаянно дымившая в пепельнице. А экономка, растеряно оглядев чайную лужу на столе и снег, нанесенный сапогами и таявший теперь на паласе, по-сиротски вздохнула.

— Раздору причинили-то, как же теперь бедный пан Штычка будет? Спослал на нас Господь испытания тяжкие.

В ее глазах плыла катастрофа. И палас с чайником, лежащим на боку, и тяжелый военный дух с кислым пороховым дымом, оставленный пришельцами, побудил в ней такую жалость ко времени и судьбе ее, что, присевши на еще не остывший табурет, оставленный полковым музыкантом, она тихонько заплакала.

бросает тень изволит — может, лучше всё же "бросать"?

ополовиненную пачку?

Загрузка...