— Так ить природа вокруг, — просто завязал разговор возница, присаживаясь к импровизированному столу из отколовшейся от пианино крышки. На ней бородатый Никодимыч расставлял нехитрую закуску и водку, — Снега, господа хорошие!
— Чесотка это, Тимофей, парша и чесотка, — грустно откликнулся бородач, — Чему тут радоваться? Вертаться надоть! Пропадем насовсем.
— Да кудыж вертаться-то, Василь? Все уже. Уходили, по закраинам уже разъезды ходят. Возьмут красные Киев, как пить дать.
— Да может и при них жизнь будет? Я-то ладно, почитай десять лет при Фроське, но ты, Тимоха, возчик же? Куда новая власть без возчиков? Боязно, что ль?
— Да я их не боюсь. Только офицеров отменили, господ отменили насовсем. Куда я без купцов, куда без советников разных? Кого возить? — ответил тот, жуя хлеб с бурым пластом солонины, — вот раньше, поприедут в город развлекаться. С вокзалу уже за целковый возишь, опять же к Фросе поедут. А что ежели наблюют в пролетке, и то дело, честно позаплатят. По рублю, а то по два давали, бывало. А красные куда поедут? Шлепнуть, вот это они могут. Наблюют и шлепнут в придачу. Нет радости в такой жизни. Голытьба.
— А какая она, радость? Все лучше, чем по снегам этим пехать. Тут тоже, наскочишь на кого, тоже шлепнут и имени не спросят. — растерянно заключил бородатый швейцар и обратился к закусывающему Леонарду: — Вот ты как считаешь, мил человек?
— Совершено, верно, — подтвердил пан Штычка и почесал нос, — провалится мне на этом месте, если не так. Нет правды в этом, имени не спрашивать. Ты имя спроси, а потом шлепай.
— Да ты сам подумай, Никодимыч, — сказал возчик, ткнув кулаком любопытную лошадиную морду. Животное обиженно всхрапнуло и попыталось ухватить его зубами за рукав. — Сам подумай. В Варшаве хоть спокойно. Пшеки власть держат, безобразий этих нет совсем. Поставит где нить Фрося веселый свой дом, по-прежнему все обернется. Счастья тебе привалит, покой будет. Пойдут паны развлекаться, по целковому опять получать будешь.
— Не знаю, — с отчаянием произнес собеседник и налил всем по кругу, — по сегодняшнему дню уже ничего не понятно.
— А что понимать? От войны да прочего бежать надо, во всяком случае, — ответил Тимоха, и поморщившись выпил. — Поуезжало знаешь, сколько? Профессор Витгофе, помнишь? Или вот взять инспектора Песенко, что с Вышгорода был. Уехал! А и умнейшей души человек, согласен?
— Тот, что по спасению уток был?
— Ага, — подтвердил возчик и пояснил флейтисту: Инспектор Вышгородской управы Песенко был на Фундуклеевке личностью легендарной. Да такой, что спроси у любого жандармского, кто такой Федор Емельянович? И тот бы вытянулся в струнку и отдал честь. Ибо Федор Емельянович, в неизменной бобровой шубе, являвшийся в абсолютно пьяном состоянии в любой момент, где бы ты его не застал, был — человек- праздник. Да такой праздник, чтобы до рвоты и чтобы девять пролеток с цыганами, а шампанским поили лошадей. А любая девка, обретавшаяся в «Круге» или «Бурхарте» на Подоле, при воспоминании о нем подкатывала глаза как монашка. Вот какой это был человек!
Это тот скромный инспектор Вышгородской управы, что добился в тринадцатом году откупа на спасение уток. Потому что не было ничего более важного для Отечества в то время, как спасение диких уточек. Мироспасительное начинание предприимчивого советника Песенко было поддержано циркуляром. И пользовалось при этом такой популярностью, что алчные окружные из Вильно, выдвинули было идею спасения лягушек и сбора шишек в окрестных лесах. К их общему несчастью позабытую, за начавшейся войной и революцией.
— Ось, как соберет народу. Приказных, да мелкоты, оребурков, каких, — вещал собеседник, отчего-то радостно жестикулируя, — да на лед и ну его долбить. Ей-ей по Днепру как стадо коров ходили. Там полыньей наделают, там наделают. Ути, дескать, голодать изволют. По полста тыщь на это дело тратили.
— Так они ж улетают в зиму? — недоуменно спросил отставной флейтист. — Ни одной утки зимой.
— Я же тебе и говорю, умнейший был человек. Все предусмотрел.
— И много спас? — поинтересовался Леонард, рассказанная история для которого оставалась загадочной.
— А черт его знает, — ответил собеседник, — тут не в этом дело.
— А в чем тогда?
— Ну, ты серость, братец, — с жалостью диагностировал Тимофей, — где теперь такие живут?
— В Городе, — честно ответил Штычка и предложил по случаю знакомства налить.
Солнце светило на белый снег в темных пятнах и синих тенях. Водка лилась, а бурая солонина была вкусной. И казалось, что каменные жернова скучного декабря, до этого крушившие все подряд, именно в этот день заскользили как колеса на льду. Тишина была такова, что каждое произнесенное слово повисало в воздухе, не растворяясь, по причине отсутствия любого шума. Было так, что прямо сейчас хотелось чего-то, такого, чего никогда не желалось. Беды человеческие выцветали, парили в голове как туман над чайной кружкой.
— Я вот вам, братцы другое расскажу, — сказал разомлевший от этого покоя и разговоров Леонард, — у нас в полку тоже за Отечество только и думали. Ну, в войну, ясно дело, еще больше. А до войны в Ченстохове только этим и жили. Уток, конечно, не спасали, на то понимания не хватало, а вот другие дела творили за честные очи, лопни мой глаз. Все о солдате заботились. О здоровье-то нашем, знаете, как думали? Ой-ой, как! Чтоб по наставлениям все уставным: нижний чин, в котором разе весел и здоров обязан быть. Тут тебе и зарядка и питание. И одежка. И ботинки с обмотками. Все на пользу, чтобы не болели, да посильнее дух был солдатский. И кирпич грузили, и меблю какую за просто так.
При упоминании о мебели, с интересом слушавший его Никодимыч, как-то пожух, и, кинув взгляд на музыку, высокомерно кособочившуюся на телеге, выпил, занюхав рукавом.
— А совестливые какие люди были! — продолжил пан Штычка. — Бывало, придешь за одежкой на склады. А писарь Шуцкевский: нету говорит, новой. Но я тебя, братец солдат, все одно облагодарствую, на тебе, дескать, ношеную. Почти новую. Уж совершенно стеснялся, если не угодит чем. Как выдаст, а пишет — два комплекта. Мне, говорит, всем помочь надобно, только не хватает на всех. Я, говорит, как Господь Бог, беру два хлеба и в шесть превращаю. Такое у меня скромное умение в голове.
— А что, прямо так и выдавал?
— Ну, да. Подошьешь где, то пуговичку, то дырку позаделаешь. Постираешь на камешках. Совсем как новая. Уж ходили, сносу тому нет. А еще с кухни ежели мясца там….
— Домой хочу! — печально прервал беседу бородатый швейцар, — старый я на эти походы.
— Дитя ты малое, — укорил его Тимофей, — вона, глянь на солдатика. От Ченстохова, поди тыщу верст отмахал.
— На то ему судьба такая выписана. Чай, судьбы не выбирают, — откликнулся тот. — Судьбы на небе уже все прописаны. Никому покоя нету.
— На это скажу вам, паны добродии, есть совершенно святое мнение по такому вопросу, — заявил Леонард, проглотив кусок хлеба и запив его водкой, отчего в голове его запело, а мучившая боль отступила и растворилась. — Про судьбу да счастье человеческое.
Краткий пересказ ночной беседы его с архангелом вызвал легкое недоверие у собеседников. Тимоха даже покачал головой, отрицая возможность обрести покой дома и само существование человеческих сношений с высшими сферами. В лохматой голове бывшего извозчика подобные вещи укладываться отказывались.
— Ну, ты сам посуди, — авторитетно сообщил он, — какой может быть покой, ежели вокруг война? Ежели у человека счастья нету, а одни поиски? Там шлепнут, там обобрать хотят. Враки все это.
— Так сказано! — важно заверил отставной флейтист, и, подражая Божьему вестнику, воспроизвел жутким голосом, — Иди домой, раб божий, Штычка! Там будет тебе покой и счастье! Огогой, раб божий, Штычка! И глазами эдак вращает! Крылами машет! Вот, как было!
— И про правду еще сказал, дескать, полно ее в мире, только махонькая она, навроде микробов тех, — добавил он обычным своим манером. — Видеть ее обычному человеку невозможно. Даже в микроскоп.
— А что-то за микроба такая? — спросил Тимофей, ткнув кулаком в бесцеремонную лошадь, подбирающуюся к его шапке. Та недовольно всхрапнула.
Вопрос вернул из печальных мыслей отчаявшегося бородача, сообщившего, что микроба махонькая, навроде вошки какой. Об этом ему говорил профессор Витгофе, посещавший заведение мадам Фраск. А ходил тот ученый к Эманнуэльке, той губастенькой, что весело хохотала сейчас, отбрасывая лезшие в глаза шикарные рыжие волосы. Солнце вспыхивало в ее шевелюре так, что казалось, она горит каким-то живым и беспокойным пламенем.
— Уж очень наша Манька ему нравилась, — проинформировал борода, — Я, говорит, как рыжую увижу, так очень хорошо себя чувствовать изволю. И полушку мне завсегда давал, дескать, спасибо тебе, Василий Никодимыч. Жмот был первостатейный, целковый завсегда жалел.
— Брешешь же, Никодимыч! — опроверг того недоверчивый извозчик. — Нешто, профессор вошек тех учил? Тьху это, студентикам каким надо. Профессора те, что покрупнее должны знать, да непростое. Жирафу, може, слонов каких. Не может профессор ту тварюшку знать. Откуда ему?
Между ними вспыхнул спор, который Леонард слушал вполуха, потому что был несколько разморен и погружен в собственные мысли. Все ему казалось простым и добрым, и возы эти, застрявшие здесь, меж бескрайнего белого пространства, и спорщики, трясущие бородами и руками. Хорошо было и уютно. А те неудобства и печали, кружившие вокруг, такими призрачными и далекими от него. Уставший от неустроенности и походов, костров, голода и тщетных поисков чего-то, чего сам не понимал, подумывал он даже о том, чтобы пойти с мадам на Варшаву. Ему представлялись тихие улицы с бродившими прохожими. Чистые простыни, теплая вода, бритье по утрам, Свежие газеты и кофе. Огни, огни в жарко натопленных домах, фонари на улицах, солидные полицейские берегущие порядок.
«А что? Музыканты всегда нужны. Флейту куплю себе, да играть буду. Устроюсь куда-нибудь». - сонно размышлял он, — «Может, и прав возчик? От войны и горестей бежать надо? Пока печалей заново не навалило за воротник. В Варшаве, небось, трамваи всякие. Да ресторации работают. А что в Городе? Мрак, толстый десятник Вуху, упокой Господи его душу. Пан Шмуля и пани Анна, вот что».
При мысли о пани Смиловиц, он, повернув голову, посмотрел на веселых потаскушек, сворачивающих ковер и убирающих остатки пикника под строгим надзором мадам Фроси. Они суетились вокруг него, напоминая стайку цветных птичек. Звякали бутылки, шуршала бумага.
Может и неправильно все как-то с пани Анной, пришло ему в голову. Может, действительно: ну его? А бросить все и пойти, куда глаза глядят, не возвращаясь в Город. И быть тем безвестным, то ли пропавшим навсегда в этой человеческой буре, где каждый как гвоздичина в кипящем томатном супе — кружится, тонет, без судьбы и радости, то ли кем-то обретшим сытное счастье свое, с тихой радостью и домом, в котором тишина? Полный покой и все.
Тряхнув головой, Леонард, наконец, обнаружил, что печальный Никодимыч, исчерпав все доказательства, обращается к нему в попытке обрести союзника в том чрезвычайно важном сейчас споре о вшах.
— Хоть ты скажи ему, мил человек! — слезливо пытал пана Штычку бородач, — наукой-то предусмотрено, что любую гадину на свете надо изучению подвергнуть. И змеев смотрют, и червей разных. И микробов. Все по рангу профессорскому. Сколько у слонов навозу за один присест накладывается. Как вошь заводится. Покамест наблюдают, а потом в книжки записывают и пропечатывают. У самого профессора Витгофе тех книжек было ой-ой сколько. И все с золотым обрезом, потому как ученые. Вот вам истинный крест, что не вру.
— Ну, брешешь же? Брешешь как сивый мерин. Побожись, Никодимыч! На кой те звери профессору? К чему они ему полезны? Жрать их не будешь… — упорствовал его собеседник в очередной раз, отмахнувшись от любопытной лошади. Обиженное животное фыркнуло и заржало, чуть двинув телегу. — Тпруу! Трпуу, зараза! Сейчас дам раза!
— Базиль! — заскрипела старуха от ковра, уловив шум и движение, — Собираемся! Рапид!
— Уже, мадам! — заорал в ответ швейцар, — зараз уже!
И голосом потише, попенял Тимофею:
— Тля ты неумытая, Тимоха. Завсегда у тебя брюхо твое на первом месте. Лишь бы что сожрать и выпить. А что не знаешь, споришь промежду прочим. Вша ему не нравиться. Тут поумнее головы думают, не чета нашим бестолковым. Мне тот профессор сказывал, что не только он, а еще тыщу человек ту вшу в стеклышко смотрят, да записывают.
— А что мне та вша? Своих, что ли, нема? У меня и блох поболее чем на профессоре твоем. Пристал, ей-бо!
— Меж двух остался, так и не егози, — наставил родственника тот, — я, може, правду тебе сказать хочу.
— Нет той правды, добродии, — откликнулся пан Штычка, приподнимаясь со снега, — истинная правда что есть, разумению человеческому недоступна. Потому как человеку свет ото тьмы отделить не получится. Мозгу не хватит. А остальное — мимо. Мне так сказали. Между нами — сам пан архангел так сказал.
— Тю! И ты тудаж! А еще музыкант! — обиженно заявил бородач, суетливо прибираясь на поломанной крышке.
— Да вы не обижайтесь, пан, — примирительно ответил Леонард, помогая убрать стол, — на то разные мнения могут быть. Я ж и говорю, истину человеку вовек не познать. А вот про профессора твоего скажу: знавал я одного профессора до войны. Так он десять водок разных на глаз определить мог! Вот какой учености был! В «Васильках» с ним сиживали, так ни разу не ошибся. Мне, говорит, ничего другого не надобно, только на бутыль глянуть. На тонких материях человек обучен был. Куда там вшам этим! А уж выпивал как! Палец отставит по-благородному, да залпом! Потом, правда, перед самой войной помер как есть. Опыт ставил, поговаривали, и колбасой затравился насмерть.
— Ученый! — уважительно протянул собеседник, — этому обучаться долго нужно, чтоб так-то икскерименты ставить. И себя не пожалел заради науки такой.
— Разумение иметь надо, то да, — согласился флейтист. — без него никак не понять, что в мире происходит.
Сборы их были недолгими, девицы, смеясь чему-то, потащили свернутый ковер к карете, а нервный господин неумело взобрался на белую, криво седланную кобылку. Он неуверенно замер в седле, являя собой импровизированный дозор маленькой армии мадам Француазы. Волокущая потрескивающую под тяжестью бутылок плетеную корзину рыжая Манька подмигнула пану Штычке, скосив карие глаза. Зубы ее, крупным жемчугом бились среди карминных губ, и улыбка эта, почему — то упала в душу отставного флейтиста, каким-то совершенно приятным холодом. Огненные волосы полоснули воздух, когда она обернулась, чтобы послать Леонарду воздушный поцелуй.
— А и хороша у вас, пани эта, — сообщил он скрипучей мадам, проходящей мимо, с видом с каким щеголь на танцульках обнаруживает, что брюки на заду у него лопнули, а спину уделал коварный голубь. — Файная, что ни скажи!
— Слюни подбери, иерусалимец, — миролюбиво ответила мадам Фраск, — маслом льешь, шаферка худосочная?
— И то, правда, — согласился пан Штычка, смысл слов для которого остался темным. — Маслица я бы тоже сейчас поел, да с хлебушком каким.
Не удостоив его ответом, любезная хозяйка полезла на облучок высокой кареты, коей твердо правила весь этот веселый поход. Леонарду досталось место на возу с пианино, рядом с понурым швейцаром.
И уже через пару минут покинутый всеми бивуак, украшенный истоптанным снегом и печальными останками передней крышки фортепьяно, освещенный сияющим и совсем не декабрьским полуденным солнцем, принял простой и безмятежный вид. Как будто посетившие его, оставив следы своего пребывания и сочившийся последними нитями дыма костерок, навсегда исчезли из этого полоумного мира.