— Жес ктос? — громко спросил облепленный снегом Штычка и постучал в косую калитку. Почуяв чужого, брехали в свое удовольствие собаки, а за забором плыла тишина. — Вечер добрый! Эгей! Есть кто?
Морозные звезды слабо светили в небе. Синие сумерки залили все пространство вокруг.
— Тебе чего, касатик? — сквозь щелястые доски было видно, что во дворе образовался небольшой сгусток тьмы.
— Мне бы поменять, а и выпить поесть что, — определил цель визита Леонард. — Совсем ничего не осталось. Я тут мимо шел, дай, думаю, загляну. Маешь кош до пицья, бабуля? Я не за так, я на обмен могу.
За калиткой помолчали, размышляя, затем заскрипели засовы, и все нехитрое сооружение задрожало от усилий его открыть.
— Ты ей плечом то подави, касатик, примерзло штось по зиме, — попросила тьма и посетовала. — Снегу то, снегу навалило.
Упершись в калитку, флейтист сдвинул еес места. Та недовольно скрипнула. За хлипким сооружением оказалась согбенная старушка, укутанная неопрятной паутиной пухового платка.
— Замерзло штось, — повторила она. — Идем в хату, касатик, бо бардзо мороз нагибает. На ветер нагоняет, кости ноют мои. Все ноют и ноют проклятые, ни сна, ни покоя нет.
С этими словами бабушка развернулась и, указывая путь, посеменила вперед. Леонард с гитарой под мышкой потопал следом. Пройдя мимо основательной поленницы, разворошенной с одного края, они вошли в хату, в которой исходила жаром огромная печь. Чистый пол был застелен вытертыми вязаными дорожками. Стоящая на столе мутно желтая керосинка слабо освещала пространство, пробуждая к жизни качающиеся тени и жирную темноту. Обстучав ноги от снега они прошли в комнатку.
— Откуда идешь, касатик? — радушно спросила хозяйка, усадив музыканта на лавку.
— Сам не знаю, пани бабушка, — честно ответил тот и положил гитару рядом, — То ли с фронта, то ли на фронт. Сам запутался. По пестроте страданий я вроде того святого Петра. Да не того что с ключами, а того, что на осле против сарацинов воевал. У него по той жизни никак определенно не было. то ли туда он шел, то ли оттуда. Одни сложности. Пока на войну доедет, гроб господень освобождать, стало быть, она уже и закончится, а домой приедет — начинается. Ну, никак не попасть посред этих изменений было.
— А может на фронте многих- то встречал? — проговорила старушка, пожевав губу. — Яничека не встречал то моего?
— Врать не буду, Яничеков встречал много. — с достоинством сказал Леонард. — Может даже полки были, из одних только Яничеков.
— Да чернявый такой, с усиками, его все знали, касатик. Артилержист он. В четырнадцатом призванный.
— Такого не видывал, разные попадались, кто рыжий, а кто еще и лысый. Один даже с бородавкой был. Вот чернявого из артиллерии не вспомнить чего-то.
— Ну, може, хоть мельком где? На привале где-нибудь? То как увели, Яничека моего, так и ниц нема от него.
— Да то времени то сколько прошло, пани Яничекова? Тьху да растереть! Почитай только два года как война та закончилась. Может даже и задержался по пути по неотложным нуждам. Вот, меня возьмем, к примеру, только вернулся, а уже просят подмогнуть то храмы строим, то с большевиками воюем. Ну, никакого покоя. Возвернется то еще, твой Яничек, — заверил ее флейтист. Убежденный в том, что нет на свете другой правды, чем вернуть матери сына. Скучный декабрь заглянул в слепое окно дома пани Яничековой и замер, вслушиваясь в их разговоры.
— Да грустно-то без сыночки. На фронте, говорят, стреляют пульками? Уж очень боюсь, поранят кровиночку мою. Вона на Спаса Юрко, Комаркин сын, вернулся, желтый весь, пораненный. Ходит по деревне плюется, имперелисты, говорит, кровушку солдатскую пьют, — собеседница пана Штычки грустно вздохнула и потеребила свой толстый пуховый платок. Материнское горе спало в ее морщинах.
— Да, то как стреляют, пани бабушка, когда и тихо совсем бывает. А в артиллерии так вообще, до обеда пару раз пульнут и отдыхают. А когда никогда не стреляют, то комиссия приезжает важная. Их-то, генералов высокоблагородий беспокоить нельзя совсем. Они люди государственные, к фронту не привышные. Так что ты особо не переживай, нет такой правды справедливости в мире, чтобы Янички к матерям не вертались. И никогда не было, — важно произнес музыкант. — Я, может, до многого разумом дойти не могу, но такой правды, точно нет.
— Ой! Чегож я сижу-то, а не хочешь млинцов, касатик? — всполошилась успокоенная добрая старушка. — Хорошие млинцы, гречишные как есть. Мой Яничек их так любил, так любил. Я ему каждый день готовлю, вдруг вернется нежданно? Вернется, а тут млинцы его любимые, да так зарадуется!
— А то и не откажусь, — согласился пан Штычка, — и выпить чего, для согреву ледяной души моей, тоже благодарным буду. То, что зарадуется, то не сомневайтесь пани. Солдату домой вернуться, да на лавке в тепле устроится, никакого рая больше не надо. Я вот с фронта почти три раза возвращался и каждый раз радовался.
Бабушка засуетилась с плошками, выставляя на стол темные млинцы и крынку со сметаной. Затем в мелькающих тенях на стол приземлилась пыльная бутыль, на дне которой плавали злые красные перчики. Они отсвечивали глянцевыми боками в желтоватой жидкости и россыпи мелких желтоватых семян.
— Перцовочки моей не побрезгуй, касатик. Замечательная перцовочка. Яничек любил очень даже. И старый мой тоже любил, кролевство жему ниебиеско.
Рюмка перцовочки пани Яничековой взорвалась во рту Леонарда с такой силой, что мгновенно выбила хмель из головы, тени, ползающие доселе по углам жирными размытыми пятнами, несколько просветлели, а мир, плавающий в теплом тумане — обрел очертания.
— Хороша она у вас, — сквозь слезы вымолвил пан Штычка, судорожно заедая блином коварный продукт. — Душу рвет, пани бабушка. Сразу видно, с великой любовью на все про все делана. То не так, как государственную льют. Лишь бы вкус терся по языку. Обманывают простого человека.
Пани Яничекова посмотрела на него, благодарно пожевала губу и почему-то плакала:
— Ешь, касатик, пей что есть. Может, кто и моему сыночку так покормит от голоду, печалей ему убавит.
— А то не плачьте, пани бабушка, нету здесь печалей особых. Солдату всегда везде угол и хлеба краюха снайдется, — успокоил ее Леонард, окутанный огненным облаком в котором мелькали искры. — Почитай, тыщу верст пехом отмерил, везде и люди есть и совесть у них своя, и не купленная. Бывало уже и не хочешь, чуть батогами не заставляют.
Сказав это, он вспомнил пылающие глаза яворовского мельника, обнаружившего в овине вместо мышей, его самого, плотно набивавшего сидор лущеным горохом. На вопли толстого крестьянина, тут же сбежались вошедшие в город немцы. Из всего этого получилась полнейшая неразбериха, и Леонард вынужден был покинуть гостеприимный сарай, сопровождаемый пыхтящим толстяком с дрекольем и уж совсем неприятным визгом ружейных пуль.
— Злое время, касатик. — возразила собеседница, подливая в опустевшую рюмку, — пульками человека стреляют. Когось и режут. Понимание позабыли. Детев на войну эту позабиралы. Кровиночек наших усех. Невже, детев им нехватает? Пускай своих берут.
— Ну, то выше понимания нашего. Пообижались друг на дружку цари наши, а простому человеку грязи принимать, — глубокомысленно произнес отставной флейтист и выпил предложенного огня. — А может и правильно это все? Может правда эта какая? Вот уж никто не знает, пани бабушка.
Благополучно заеденная блином амброзия пани Яничековой побежала по жилам, тени, дрожащие в желтом цвете, потемнели, и хата приобрела привычную размытую сущность. Помолчав минуту, размышляя о солдатской судьбе, Леонард прищурился на метущееся пламя керосиновой лампы и выпил еще. Дрова потрескивали в печи, а хозяйка, думая о своем, жевала губу. Где-то там, в полночной морозной тиши бродил ее сыночка, и сыночки других миллионов матерей. И каждый из них мечтал вернуться домой, лечь на лавку и в тепле и пьяном свете поскорей уснуть, ибо не было бы для человека простого, больше счастья в холодном декабре, чем оказаться дома.
— Вот что я вам скажу, пани бабушка! — торжественно объявил пан Штычка молчавшей собеседнице, — только, чур, никому не выдавайте…
— Вот те крест святой, касатик. — уверила его та.
— Вся та война да неприятности эти еще в пятнадцатом должны быть завершиться, — изрек флейтист и проглотил прожеванный блин. — Я вам как на духу доложу, пани Яничекова, много чего нагрешил в этой жизни, но то есть самый большой грех. Мне в апреле господин штабс-капитан Колесов листки выдал, из генштабу даденные. Те листки надобно было при атаке германам вручить каждому под расписку. Великая сила в тех листках была. Большие умы думали, как нам немца побить-то! Стало быть, прочла бы немчура их и повернулась до дому. Так и было написано: «Немецкий солдат! Сдавайся!», вот как было сочинено-то, пани бабушка! На те слова любой бы в плен побежал. А я на атаку не пошел, глупость сделал, подался в тыл, по хозяйской части командированный. Все пошли, раздавать, стало быть, а я те листки с собой носил, не препоручил то никому. Потом уже поздно стало. Наши германа с первой линии выбили, из траншей, а на вторую ходить — смерть только искать. Сел я тогда и призадумался, ежели мои листки не вручить, то войне, стало быть, конец не будет никогда.
Картина выходила интересная. Отставной музыкант жевал волшебные млинцы пани Яничековой и суетливо водил руками, показывая как раздавать листовки. Для примера он даже поискал в карманах хоть какую-нибудь завалящую бумажку, ничего не обнаружив, грустно откусил блин.
— Так и не вручил, касатик? — охнула бабушка, — За то же засудить могут, за листки те. Тут у нас по простому делу, Петро Мигаля засудили. Закон вышел, коров подковывать. Подковывать на все четыре копыта. С городу приезжали, важные такие, мы, говорят, радетели за крестьянское счастье. По трудовому человеку, стало быть, заботимся. Чтобы крестьянству поудобнее стало зараз, с подковами то корова не скользит, ход у ней налаживается. Все, говорят, продумано — в министерствах большие ума над той закавыкой бились. Экстременты разные проводили. Им Петро говорит, никак не можно на корову те штуки приспособить, упорствовать начал чегой. Те ни в какую, подковывай и все тут. Так и позабрали его за неисполнение циркуляру того. А коровы у него не было никогда. Не слыхал, случаем, про это?
— Вот чего не знаю, того не знаю. — признался флейтист, — Сложная штука, эти законы. Я потом-то что придумал про листки те важные? Я потом придумал их по почте отослать, запечатал каждый, да и снес писарю. Теперь только соображаю, может не дошли они? Позаплутали? Я-то так-то нахитрил с адресами-то. Чтобы не дай Господь, царь Вильгельм те листки не прочел. Уже и так изворачивался и так. Пишу в Берлин, на улицу неизвестную, Гансу Неизвестному, а сам замулевал потом, что- бы не прочли. Так все и поотправлял.
Перцовка гостеприимной хозяйки маслянисто отсвечивала в рюмках. Было настолько тепло и уютно здесь, в доме среди холодных снежных просторов скучного декабря, что почтовые неурядицы и грязные, изрытые огнем и железом окопы казались чем-то совсем далеким и нереальным. Вырванной из реальности страшной сказкой, которую рассказывают в деревнях детям.
— Охохой, касатик. Ну а ответы, ответы-то были?
— Не было, пани Яничекова. — горько сообщил музыкант. — До меня — то только сейчас доходит, что они то по-нашему писаны были, листки эти. Герман, чай по-нашему и не умеет. Вот такая оплошность и вина у меня на сердце. Все беды в этой жизни от непонимания людского образовались. Вот если бы было то понимание, прочитали бы те листки, да и твой Яничек уже давно бы домой вернулся.
Старушка сочувственно промолчала и угостила Леонарда перцовочкой. Ночь окончательно вступила в права, и даже собаки, побрехивающие на улице, к тому моменту окончательно стихли. Голова отставного флейтиста незаметно набралась зябкой декабрьской мути, и он уснул, с надкусанным блином в руке, тяжело положив голову на стол. Пани Яничекова вздохнув, укрыла его стареньким покрывалом, перекрестилась и полезла на теплую печку, где, повозившись с минуту, забылась в сновидениях. Желтый подрагивающий свет керосиновой лампы, освещал комнатку всю ночь.
— Яа! — заверил недоверчивого торговца оберфельдфебель Креймер, и заново покрутил супницей надетой на руку. Фарфор блестел бесстыдным белым глянцем, вызывая восхищение чистыми боками. — Цвай!
— Две, пан официр? — переспросил собеседник, — две, и халат еще дадите?
Торг велся давно. Почти полчаса. Проснувшись поутру от холода, господин оберфельдфебель здраво рассудил, что исчезнувший ночью спутник давно пойман и расстрелян большевиками. И, закурив трубочкой больную голову, вступил в права наследования, обменяв фамильную супницу шляхтичей Штычек на две бутыли первосортного бимбера. Наглый торговец, покушался еще и на посмердивающий вшиной смертью трофейный шлафрок помещика Александровича, но был остановлен твердым взглядом мутных глаз. Господин оберфельдфебель не любил, когда его обманывают. Зажав фарфор под мышкой, его собеседник расстроено поджал губы и удалился.
В природе царило равновесие, воробьи, разбиравшие коровью лепешку на дороге, суетливо вспархивали при виде спешивших по своим делам солдат. А в центре батальонного бивуака, разбитого ночью близ безымянного городка, полковник фон Фрич хватался за голову. Согласно доставленной ехидно улыбающимся командиром разъезда гайдамаков диспозиции выходило, что возглавляемый им батальон уже пару месяцев как должен был быть отведен на линию Тарногруд — Билгорай и ждать там особых распоряжений. Германия больше не участвовала в войне.
Прошлый приказ, полученный пятью неделями ранее, был благополучно потерян кем-то из штабных. И теперь, бесстрашные баварцы, вклинившись в непонятную борьбу между директорией, большевиками и белыми, были для всех сторон как бельмо на глазу. А сам полковник, щедро обмывая всякое маломальское событие, отважно дрался на войне, которая закончилась. Было от чего задуматься и почесать голову.
— Капитан Нойман! — растеряно воззвал Вальтер фон Фрич, — мгм, распорядитесь о выступлении. Двадцать минут на сборы. И давайте на дорожку с союзниками чего-нибудь…мгм..
Союзник, щеголявший в великолепных красных шароварах, кликнул кого-то из своих конников, тут же объявившегося с мутным штофом и пахучим свертком в темных пятнах.
— Мгм, — произнес полковник оценивая объем жидкости. На проводы должно было хватить. — Несите стаканы, капитан!
Сборы затянулись надолго, и сотник гайдамаков обнаружил себя только вечером, лежащим на полу подрагивающего экипажа полковника. На горизонте маячила незнакомая деревня, а спину командира разъезда попирали сапоги спящих немецких офицеров. Устало оглядев плясавшие от хода коляски белые горизонты, он попытался припомнить, сколько верст было пройдено и на этом моменте ощутимо загрустил. Выходило — много. Баварцы, свернувшие на северо-запад, бодро топали по дороге, горланя строевые песни. Впереди их ожидали свои беды и горести. Потому что не было просветов в затянувшей горизонты мутной пелене неопределенности. Была она повсюду равнодушная к горю человеческому и к радости.
Вот так и вышло, что догоняющий батальон пан Штычка и грандиозные идеи полковника об установлении всеобщего порядка и благоденствия с отдельными нужниками и бочкой пива для каждого, с каждым шагом Леонарда отдалялись друг от друга.