Глава 17. Две подводы с исподним

— Куда править, шаферка? — задребезжалапани Фрося, обращаясь к почесывающему затылок отставному флейтисту. Маленький обоз, проделавший полтора десятка верст, застрял на перекрестке где-то в степи. И неумолимая как ток времени старуха, оторвала пана Штычку, увлеченно рассказывающего Никодимычу о том, как правильно мотать обмотки, если ты босой, а герман уже перелез проволочные, от разговора.

— Куда править? — она тянула поводья так, что конная пара, запряженная в карету, недовольно фыркала и задирала морды.

Ее собеседник растеряно оглядывался. Обе дороги, убегающие из-под ног, были убоги и наводили некоторую долю уныния. Левая, нехоженая пару недель, так вообще щеголяла ямами и неопрятной жирной землей, выглядывающей из под талого снега. А правая, несмотря на то, что внушала больше доверия, начиналась с большой темной лужи, покрытой битым стеклом льда.

— Ехать-то куда? — старуха глядела недовольно. Из кареты, как ласточки из гнезда, выглядывали смешливые девицы.

— Направо, пани, — решил Леонард, здраво рассудив, что созданные богом дороги, все равно куда-нибудь ведут. А если бы они никуда не вели, то были более бессмысленны и беспросветны, чем человеческая жизнь.

С подозрением глянув на него, собеседница, тем не менее, хлестнула вожжами и повернула тяжелый возок направо, смело переехав через раскинувшуюся там бескрайнюю лужу. А флейтист уселся на свое место, рядом со швейцаром причмокиванием и ударами ветки погоняющим еле переставляющую копыта лошадь,

— Лужа-то большая, — уважительно констатировал Никодимыч, оглядывая мутную воду, расходящуюся мелкими волнами. — В такой яме можно пропасть навсегда. Есть человек, а ну.. И все, пропал.

— Эта лужа, пан хороший, самая что ни на есть военная хитрость, — откликнулся Леонард, облокотившись спиной на подпрыгивающее на неровностях пианино, — секретнейшая! У нас в полку жавжи про такую важность солдатам разъясняли. Эта лужа, первейшая оборонная хитрость, никому еще не известная.

— Да ну? — засомневался грустный бородач, — нешто такая штука, секретность оборонная?

— Да лопни мои глаза, — авторитетно заверил пан Штычка, — вот, предположим, если за границей дороги строят, да щебенку кладут, то у нас по высочайшему распоряжению лужи обустраивают. Тут хитрость в чем? Хитрость та, чтобы наш воз лужу переехал, а противника застрял намертво. Большие деньги на это потрачены. Еще перед войной занимались, в мирные времена. Голове нашему, пану Кулонскому, десять тысяч рублей выделили. Так они с казначеем паном Дуниковским лужей понаустраивали, в жижни лисечь не счесть, жеголово! А делал их Вейка-дурачок, а он у нас вроде как подполковник секретный, иу германа зараз служит. Такую обструкцию противникам учинили!

— Так помогло?

— Помогло, не помогло, светлый пан. Денег не хватило на эту хитрость, закончились в самый неподходящий момент, а то бы столько германа того поутопло! Не успели, — трагично закончил отставной флейтист.

— Всегда так, — загрустил собеседник, тоскливо почесав бороду, — на нужности разные денег завсегда не хватает. Все больше ненужности разные делают. Раньше вот у Фроси, как расчет был? Погодовой, значит уплати, да живи спокойно, радуйся. А потом стукнуло кому-то, вроде как теперь не с девицы плати, а плати за сношение. И чтоб отчет был по полной мере — поминутно, а то, не дай бог, казна обсчитается. Думали, думали, как этот момент учесть. Придумали: податного в дом посадить, чтоб, стало быть, сидел, наблюдал. И пошло поехало: клиент жаловаться начал, податной тот, это самое, выспрашивает, кто таков, сколько годового доходу, каких девиц любит — чтобы все в формуляр повнести. Граммофон, стало быть, еще услуга, за нее платить надобно. Выпить хочет, теперь — в кассу уплатить надо. Тоска настала, чисто на похоронах.

Слушая грустный рассказ, Леонард цокнул и покачал головой, выражая искреннее сочувствие делам веселого дома. Музыка, на которую он опирался, тренькала чем-то внутренним, а над полями дрожало заходящее солнце.

— Три месяца мучились, — продолжил печальный бородач и хлестнул веточкой засыпающую кобылку, — потом пришлось податного каждый вечер поить. Чтобы отчет тот не портить. Все одно неудобно получалось. Тот как напьется, колобородит по заведению, к клиенту цепляется. Я, дескать, тут начальство государственное. Уж его и выкидали пару раз, ежели офицерство попадалось. И морду один капитан набил ему. Все одно, напьется, ходит, мешается. На удачу, заболел потом печенками, да и помер. А нового так и не прислали. Не справляемся, говорят, сами свои формуляры позаполнивайте — налог уплачивайте.

Сказав это, Никодимыч, хохотнул, словно такая мизерная победа человека над государством, могла как-то радовать. В глазах его читалось сильное желание чуда. Да такого чуда, чтобы весь этот сумасшедший мир, вот так вот сразу заболел печенками и помер как есть, без мучений и быстро. И чтобы пани Фрося развернув оглобли, вновь воцарилась на Фундуклеевской, где подают полтинник за услуги и уважение, а целковый за просто так.

Однако не было ему счастья, простому киевскому швейцару Никодимычу, потому что везде, куда ни сунься, был юродивый скучный декабрь, изумлявший смертями и опасностями. Много людей боролись вокруг за призрачную правду, такую, как они ее видели. Составленную из удивительной мелкой лжи и глупости, на удивление блестящую и завораживающую сверканием глупых истин.

Вечерняя дорога тянулась бесконечно, внушая уныние. Прерываемая шагом лошади и скрипом воза тишина повисла над ними, все более, наливаясь предвечерней серостью. Тяготясь этим полным безмолвием, пан Штычка откашлялся, размышляя над темой разговоров. И не найдя ничего интересного, он привстал в соломе, и чуть переместился назад, к позвякивающему потрохами полуразбитому пианино.

— Давай я тебе, пан Василий, что-нибудь изображу? От тоски и печалей? — предложил он, устраиваясь поудобней, благо на возу, кроме пианино, было накидано чемоданов, которые отставной флейтист приспособил в качестве подпорок. — Что желаешь?

— Да хоть что, — ответил тот. — Я ту музыку всегда любил. Ты не смотри, что я с простых, я, может, очень даже с понятием человек. А и петь тож люблю.

Пианино отчаянно фальшивило, помалкивая некоторыми клавишами. И над снегом, заикающееся и с нарушенным ритмом неслось «Адажио Альбинони», которое Леонард помнил еще с консерватории. Звуки, извлекаемые из рухляди, доживающей последние мгновения, были странны. Словно на этом моменте, на возу, плетущемся по разбитой дороге между белых молчаливых полей, взял и закончился смутный скучный декабрь, отступив куда-то во мрак. Скрылся, прихватив всех своих детей и чудовищ, порожденных ими. Ленивая лошадь, которую слушавший бородач позабыл понукать, замедлила шаг, отставая от катившегося впереди тяжелого воза мадам Француазы, прядала ушами, изображая интерес. Клавиши в пожелтевшей пятнами слоновой кости поскрипывали, рождая звуки.

Почти в сотне верст от них сновали занявшие Киев красные, деловито обживающие освобожденный город. Разрозненно отходили от окраин белые части, бросая орудия, телеги, оставшиеся без горючего броневики. Стучали на подходах выстрелы. И уже тянулись с подворотней группы[1], ведущие кого-то. Кого-то чужого и ненужного этой новой установившейся правде.

— Подморецкий Кузьма Афанасьевич? Грекову Лексан Петровичу кем приходитесь? Щербачева Дмитрия Грыгорьевича не знаете? Нет? Как, нет?

Спрашиваемый что-то бормотал, оглядывая чужих ему, уставших людей щеголявших в грязных шинелях, с многодневной щетиной на лицах. Строилась команда против дерева, как и было сказано. Курила, переминаясь с ноги на ногу. Пли! И не было больше порученца при генерале Щербачеве, отставного капитана лейб-гвардии Егерского полка Кузьмы Подморецкого. Чего ж не ушел ты, Кузьма? Почему не бросил все? Да кого это интересовало. Остался и все.

А те, что стреляли, безучастно переступая через тело, шли к другим. К тем, кого знали, а кого не знали, того показывали соседи или знакомцы по каким-то причинам. Пли! И небо в стынущих глазах.

Играл пан Штычка, с трудом попадая в лад, а грустный швейцар Василий Никодимыч тихо плакал. Хитрая лошадка тянула все медленнее, пока исполнение отставного флейтиста не было прервано Тимохой, имевшим слабые понятия о тонких материях и переживаниях.

— Эгей! Уснули там, что ли? — недовольно закричал он позади, — Никодимыч! Че плетешься, пся крев?

— Тля ты, Тимоха, — откликнулся тот, — моменту не разумеешь совершенно! Играет человек!

— Ну, дак пусть что веселое сыграет. Завели шарманку, чисто старцы у церквы. Бог, небось, не подаст, — язвительно захохотал возчик, — веселое пускай играет. А то тоска одна тоска у вас там. Радоваться надо…

— Дурак человек, чему радоваться? — пробормотал под нос грустный бородач, но кобылку погнал, хлестнув вожжами. — Ноо! Ноо, шелудь подзаборная!

Та, вняв посылу, весело махнула хвостом и пошла, нагоняя карету мадам Фроси, успевшую к этому моменту подняться на небольшой холмик впереди. Клонившееся к закату солнце устало просвечивало сквозь вставшую серую муть. Дорога неожиданно стала не в пример лучше, просохнув от топкой грязи, явив кое-где щебеночную отсыпь.

Въехав на нее, мягко идущая до этого момента по грязи телега, тряско задвигалась, сделав дальнейшие музыкальные упражнения невозможными. Играть стало неудобно, и музыкант вновь переместился к грустному швейцару.

— Светла твоя музЫка, господин хороший, — вздохнул тот и двинулся в сторону, давая место. — С пониманием такая. И поплакать над ней не грех. Слеза, она душу лечит. Легче становится от ней, со слезой-то.

— Давно не играл, — почему-то извинился Леонард, — последний раз на флейте на позициях музицировали от тоски. Когда подводы с исподним потеряли. Как война началась, нас, стало быть, в поход приказали. За отчизну и царя- батюшку жабрашчиц как один. А в обозе две подводы с подштанниками были, что писарь Шуцкевский сэкономил. Так говорит, мол, и так, сэкономил для вящей славы полка нашего. Вот закончатся бои, да все посмотрят, а у нас в полку две подводы подштанников. Да не просто так чистых, а неношеных. Сильно мы всем этим загордились. На Вислу пришли, воюем, это самое, героически. Подвигу одного совершили, ни в жизнь не описать сколько. А вожки с нами, целехоньки, стоят в арьергарде. Наклали нам тогда, по первое число. Потом, под Кутно наклали тоже, а подводы те в обозе опять же жупельни стояли. Много чего было! А все ж берегли их! У Варшавы, предположим, как герман кинулся в штыки, еле тогда отбились. Никак за Отечество воевали, славу солдатскую добывали изо всех сил. Обоз опять же при нас все время.

— Герои, — уважительно заключил грустный бородач и пожевал губу, проступающую из седых зарослей, переваривая историю о доблестном исподнем. А затем, предложив Леонарду папироску, закончил. — Хорошо воевали!

— Почитай, два года за те возы сражались, только вот при Луцке не свезло, — продолжил тот эпопею с оберегаемыми ценностями, — фугасами те подводы накрыло начисто. Хоть бы тряпочка какая для блезиру осталась! Так нет же. Уж очень тогда писарь убивался наш. Ни могли, говорит, утеряли. Нарушили маскировку. И такая тоска на нас напала, доложу я вам! Пан Шуцкевский даже по фляжечке своей собственной экономии выкатил каждому, помянуть, стало быть, невзгоды наши. А и играли тогда, как в последний божий час на земле. С переливами этими. Один пепел на душе остался после того случая, пан добродий.

Скорбящий о потере швейцар почтительно промолчал, глядя на раскинувшиеся белые просторы. Армия пани Фраск тем временем махнула через холмик и отмерила еще полверсты, прежде чем показалась ввиду крупного фольварка, окруженного крытыми соломой постройками. Сам большой дом проглядывал за огромными, окованными железной полосой воротами.

Подъехав ближе, шедший передовым шарабан остановился, над крышей его показался морковный капор вставшей на козлах предводительницы.

— Это где мы, Штычек? — поинтересовалась она у подъехавшего Леонарда.

— У фольварка, светлая пани, — исчерпывающе сообщил он, — ежели по-научному, даже извините, у большого хутора.

— Тут у них и корова имеется, — добавил отставной флейтист, указывая на хлев из которого донеслось мычание и слабое звяканье подойника. — Осмелюсь доложить, доят ее.

— Поливайка, — вздохнула собеседница, — фуришь вшиточно.

— Уж совсем извините, мадам, я на тому французскому не обученный. Вот германский, то другое дело. Так с приятелем своим паном Кремером, бывало, заговорю, так и не оторвешь. И всегда все понятно.

— Слезть мне помоги, говорю, — пробурчала мадам Фрося, — на ночь где устраиваться будем. То темнеет уже.

Потоптавшись на скрипящих козлах, она при помощи музыканта с кряхтением спустилась на землю. И крикнула гарцующему на белой кобылке неподалеку нервному господину:

— Поль! Поль! Стукани им в ворота!

Пока тот барабанил в тяжелые створки, а старуха о чем-то разговаривала с выглянувшим усатым поляком вооруженным обрезом, девицы, скучавшие в карете, высыпали из нее на свежий воздух.

— Хорошо играешь, солдатик, — рыжая потаскушка, сгорая в пламени своих волос, безудержно улыбалась, расстреливала флейтиста карими глазами. — Где так выучился?

— Повьем ци, пани красавица, в Варшаве учился, — честно ответил тот, оглядывая ее. Зрачки собеседницы были затянуты тоской, а улыбка — тонка как пыльца на крыльях бабочки.

«Файная!» — одобрительно подумал флейтист, поправляя фуражку, — «на такую пани по старому времени ничего не жалко. Может и даже на правду и на покой этот плюнуть и растереть. Зачем они, если такая красота рядом?»

— Никогда не была в Варшаве, — сказала рыжая, склонив голову набок, — как там?

Пока Леонард отвечал, что там неплохо, а на Мокотово есть очень даже приличные заведения, откуда даже пьяных не везут в участок, ну разве что, карманы почистят, другие девицы, неловко ступая по грязи, постепенно обступили их, предложив Штычке сыграть что-нибудь еще.

— Сыграй, солдатик? За это я тебя поцелую, — смеясь, предложила одна из них, дебелая усыпанная золотыми веснушками. — Полюблю тебя сильно. Если тоску мою печаль разгонишь. Настоящая то любовь, не купленная, ты не думай. Такую любовь ни за какие деньги не получишь!

Штычка взобрался на воз к грустному Никодимычу осторожно покуривающему папироску и заиграл. Музыка, фальшивая и неладная из-за побитого временем и дорогой инструмента, припадая на обе ноги, опять поплыла над дорогой и головами притихших слушателей. Поплыла, вырываемая отвыкшими от тонкого пальцами.

— Варь! Дай конфеток пану музыканту. У тебя же остались? — спросила рыжая, глаза которой леденели, словно это была не музыка, а холод. И помолчав, добавила, — хорошо играет!

— Лучше любви, пани — оглянувшись, предложил Леонард, перебирая глухие клавиши, — Я может за любовь, какой подвиг совершить могу. Геройство какое-нибудь учиню. Человеку за конфетки высокое никогда не поделать.

— Подвиг? — потаскушка усмехнулась и откинула мешавшие волосы, — а на что мне подвиг? Неет, господин хороший, кончились эти подвиги. Совсем вышли. И там, — она махнула рукой в ту сторону, откуда они приехали, — и здесь тоже, все вышли. Все вышло. Только конфетки остались. А поцеловать могу. За так. Душу твоя музыка греет, вот за это.

— И я могу, — встряла девица в желтой шляпке.

— И я!

— Буде! — недовольно оборвала их возникшая за спинами мадам Фрося, — Успел масла налить, шаферка? Никодимыч! Возы в фольварк заводите. Тут ночевать будем. У пана Хворовского.

Сообщив это, она при помощи нервного Поля полезла на козлы тяжелой кареты, а Никодимыч с Тимофеем принялись разворачивать подводы, направляясь к гостеприимно распахнутым воротам. За ними все еще смеясь чему-то, двинулись девицы.

Вечер наливался вокруг отставшего Леонарда, и эта четверть часа, в которой не было скучного декабря, сама собой рассыпалась и исчезла в мелких осколках. Вытянув из-за уха папироску, он закурил и направился за ними, думая о том, что нет в наступившей жизни ничего постоянного, а есть только большие печали и пепел в душах.

И уже тянулись с подворотней группы — может, к подворотне? или в подворотню?

Загрузка...