Глава 11. Шар на дыму великого размера

Была странная для декабря оттепель. Дорога, где из снега проступали следы бесчисленных ног, и, оттиск фантастического в этих местах лакового ботинка наслаивался на отпечаток сапога, была трудно проходима. Покрытые снежным салом неровности заставляли ноги скользить. Приходилось идти осторожно.

«Ну и ничего!» — бодро думал отставной флейтист, сворачивая не туда на очередном перекрестке, — «К вечеру нагоню, небось, братец Франц так зарадуется!»

Поводом для радости господина оберфельдфебеля должна была стать пляшка перцовочки пани Яничековой, бережно хранимая Леонардом на груди.

— Бери, касатик, на дорожку. От скуки печалей, пьекнее средство, — сказала тихая старушка. — А и весной захаживай, работы тут у нас много будет. Все ж не бестолку.

— Да я тебе сейчас, пани бабушка снегу поуберу во дворе. — от души предложил музыкант.

— А чего его убирать — то? Снег я и сама могу, — ответила та, указав на огромный курган, возвышающийся за неопрятно выложенным муром, — Мне бы с огородом помог кто, то ноют кости мои уже на немощь и старость. Ну, никак не управиться.

— Ну тогда бери гитару, то в хозяйстве самая нужная вещь, пани Яничекова! — заверил ее пан Штычка, — В Замосце, до войны жил у управы один господин по бумажной части. Так тот вовсе не мог без гитары. Уж играл, так играл человек! На похороны приглашали, на тезоименитство один раз. Слезу прошибал своей игрою. «Коло мего огродешка» — как затянет, да жалостливо так. И хорошо зарабатывал на этом. А потом на Пасху ошалэл, набил морду городовому и сломал ту гитару. Его, конечно, повязали, да в шпитал закрыли. Так он оттуда сбежал и стал матросом, пани бабушка. И в десятом году вернулся в Замосец с обезьянкой. А обезьянка та всяким трюкам обученная, попроси ее так может министра изобразить, а дальше хуже: голову городского могла. А еще к тому привез шар на дыму великого размера! — тут рассказчик поднял палец, указывая на грандиозность происходившего, — Пожил, пожил помаленьку, да на трехсотлетие, как начал на нем летать по городу. Тут тебе торжества разные, хоругви носят. Так еще подучил обезьянку свою на власть то гадить. И метко так получалось: двенадцать жандармских уделала, а все в белом, не хухры-мухры то! Долго потом голову с канцелярией выслеживал. Вроде как хотел терроризм какой над ним учредить. Я, говорит, пламенею вашей бесконечной глупостью. Устал я казнокрадство ваше наблюдать вовсе. Мне ржеволюция потребна. Весь я как есть, первый в городе ржеволюционер. Те ему с земли, стало быть, кричат: “Вы, дескать, батюшка моменту нашего не воспринимаете по недугу душевному, вам лекарства надобны. А жизнь у народа вот-вот начнет налаживаться! Уже указы разные выписаны, дескать, хорошо народу жить надо!” А он ни в какую, дайте мне правды прямо сюда на шар мой дымовой, иначе, говорит, голову споймаю и обезьянкой своей терроризм ему наделаю. Мне без этой правды, какой, жизнь не мила. Полетал еще маленько, а шар тот и сдулся совсем. Опять его поймали, да в кутузку закатали на десять лет. А ты не летай и правды то не ищи, сказали. Правду то одни хворые и ищут.

Выслушав невероятные приключения сумасшедшего пана с Замосца, бабушка скорбно покивала головой: такось бывает, касатик. А Леонард, вручив ей гитару, зашагал по раскисающей на глазах дороге, осененный в спину охраняющим от всех бед и напастей материнским крестным знамением. Солнце, находясь в прекрасном расположении духа, грело его, за пазухой плескался огонь. И все ему казалось в этом мире настолько хорошо и справедливо, что ближе к обеду, разморенный теплом, он перекусил парой блинов, щедро запив их несущей пламя перцовочкой. А затем еще и выкурил остатки табака господина оберфельдфебеля.

— Я был когда-то паном,

Паном, жиганом,

И я не ходил босой.

Ел деликатесы,

Славил всю Пересыпь,

Славился своей красой.

Ой, болит сердце, болят почки,

А чтой-то давит мне на грудь.

А золотые вы мои денёчки,

Мне вас не вернуть!

А золотые вы мои денёчки,

Мне вас не вернуть!

Девушки- красотки,

Девушки-кокотки,

Вспомню я о вас — молчу.

Вспомню эти ночи,

Что смотрел вам в очи,

А теперь я не хочу!

— пел отставной флейтист, бодро топая вперед. И получилось, что, поворачивая, на всех этих развилках и перекрестках он, в конце концов, настолько отклонился от цели своего путешествия, что завернул в противоположную сторону, возвращаясь в Город, но уже другой дорогой.

Сколько еще таких, скользящих по неуклюжему льду дорог, оборванных да грязных бродило сейчас, догоняя, возвращаясь, просто глупо пытаясь куда-то добраться? Много. И не понять было никому, зачем и куда шли все, потому что не было цели, а все окружающее тонуло в вязкой неопределенности. Каждый искал только своей, такой справедливой правды. Но не было ее, ни для кого, потому как усталый людской глупостью мир давно сошел с ума.

«Как бы к ужину поспеть». - озабочено размышлял музыкант, ускоряя шаг. — «Небось заругают, уж заругают за отсутствие. А вдруг бой какой? Да без гитариста-то?»

То, что гитара сейчас мирно лежала на лавке в доме пани Яничековой, играло ровно никакой роли, пану Штычке было плевать на условности.

«Хорошо бы еще этот декабрь заканчивался скорее. А там январь с февралем, да и открывай карманы, весна придет. Может, еще к пани бабушке успею, как победим кого. А если не победим, так могу и не успеть»…

На этом моменте его раздумий отставного флейтиста прервали лихим свистом и топотом, раздавшимся за спиной.

— Эгей, пехота!! — проорали сзади. — Ну-ка, осади малясь!

У одиноко стоящей ели, остановившегося пана Штычку нагнали всадники. Кони их всхрапывали и плясали, не остывши от стремительного бега. Сидевшие на них, тянули поводья, силясь успокоить. Вокруг стоявшего Леонарда образовалась суета.

— Кто таков, пучеглазый? — поприветствовал флейтиста старший, конопатый ротмистр перетянутый портупеей. По боку его колыхалась кривая казацкая шашка. — Куда путь держим?

— Осмелюсь доложить, отставной музыкант музыкантской команды седьмого стрелкового полка первой бригады четырнадцатого корпуса, ваше благородие! Домой иду с фронту. — сообщил пан Штычка, благоразумно умолчав о недавнем зачислении в ряды Рейхсвера и дружбе с господином оберфельдфебелем Креймером.

— Как это, домой? — громко удивился собеседник, и приподнял шапку, подставив солнцу потный лоб. Мокрая шевелюра под ней слиплась и шла неопрятными стрелками. — На печку? Не понимаю я чего-то, пехота. Отечество стонет под бандами и большевиками, а ты домой собрался? Присягу предал?

— Да как же предал, вашбродь? Как то произошло? — ахнул музыкант, — Ни в жизнь бы не предал ничего такого. Выпиваю, это да. Курю еще, но то не запретительно. Законов не нарушаю, как же предал?

— А то, что домой бабе под теплый бок идешь, когда такой беспорядок творится? Родина в опасности наша. Красные почитай уже под Киевом стоят. Присягал Государю императору? Отечество защищать клялся, а, пехота?

— На то распоряжений не поступало, вашбродь, по незнанию вам доложу. Как два года назад полковник наш фон Визен утек, так и не поступало. Ежели послужить опять надобно, то на то я согласный. Вы меня, может, и зря корите. Я навроде того пана Бабинского, что подрядами в Киеве занимался. Уж очень старательный был человек. По два этажа построит, лопни мой глаз, и с каждого по ряду кирпичиков повыйнет. Кирпичику то от силы три вершка, незаметно вроде, а ему радость. Только туговат был на слух. Предсталось ему заместо двух, на пять этажей построить. Так на пятом уже, в двери войти никак было, без того чтобы голову не набить. Ему говорят, ну как же это пан Бабинский, по потолку шевелюрой елозить никак нельзя. А он им в ответ: Бывал я в Петербурге, очень понравилось. Заказчик ему про ряды-то доложил, нехватку, стало быть, указывает, а тот не слышит, в силу недомогания своего. Я, говорит, в этом году никуда не поеду, у меня семейные дела образовались. В общем, заругали его, почем зря, морду набили, да еще в суд подали. А ведь пострадал человек невинно, за незнанием, — вздохнул пан Штычка.

Его собеседник, смущенный приведенным примером, устало потер лоб и, оглядев горизонт, позвал одного из конников, топтавшихся рядом.

— Никитенко! Бери пехоту к себе. Возвращаемся! — тут он покрутил рукой над головой, — и так видно, что никого далее..

Разведчики, подав в сторону поводья, лихо развернулись и зарысили по дороге назад, а Леонард с кряхтением взобрался на круп каурого конька, на котором восседал щеголявший в мохнатой папахе наездник.

— С Богом! — напутствовал он сам себя, заново вступая в ряды русской армии. В ответ, высние сферы исторгли из себя одинокую ворону, доселе любопытно рассматривающую суетливых людей с ели. Посланец богов, стремительно взял на крыло, обильно окропил не ожидавшего такого благословления Никитенко.

— У-у, зараза! — погрозил тот божьей твари и пришпорил конька, догоняя оторвавшийся от них основной отряд. Помолчав пару мгновений, сосредоточено инспектируя свою папаху, всадник грустно добавил, — Блядищща!

Ворона, крикнув в ответ что-то обидное на своем вороньем языке, тяжело скрылась в сиянии, затопившем окружающее.

— В Плоцке на улице Александра третьего, жил доктор один, — сообщил, вцепившийся в тулуп приунывшего наездника, пан Штычка, — так он любую болезнь лечил коровьим навозом. И не поверите, какое хорошее было средство от всех мировых болезней! Привезли к нему как-то паралитика одного. Пятнадцать лет лежал в лежку совершенно бесполезно. Уж как только ни куровали его! Жаден эффекту! Даже к бабке одной возили, нашептали ему всякого, уж и порошков съел пудов восемь, а таблеток тех и белых и красненьких каких-то тех без счету вообще. Всем домашним надоел хуже горькой редьки, а ведь лежит себе, ничего не делает. Другой бы вышиванием занялся, в карты на деньги бы выучился, для дохода. Чай, порошочки-то дорогие! Так нет же, пятнадцать лет только и делал, что ел, да книжки читал, мне, говорит, скучно лежать в одиночестве, у меня душа развлечений требует ежемоментно. Всем докторам показывали его, а те говорят, ничего поделать не можем, тут уникальный случай, говорят, медицине неведомый. И долгонько бы еще глаза мозолил, если б жена егойная объявление стало быть в газетке не прочла, о докторе с Плоцка. Вроде как избавление от всех болезней-горестей понаписано. Ну и свезла его. Уж как процедуры тот начал делать! И обертывает того в навоз, и припарки горячие делает. Куровал його жяк остатний раз. А на третий день говорит, теперь все! Радикальное средство применю, для скорого выздоровления: на скипидаре питье изготовлю, на свежайшем навозе. Тут тот пан паралитик восстал. Все, говорит, пан-батюшка, настигло меня на этом моменте полнейшее выздоровление! В ногах сила появилась неведомая. Так сказал, и как был в простынях и бельишке до дому утек. Пятьдесят верст прошел на едином дыхании. Вот какие случаи бывают.

— Так то коровий, — рассудительно ответил Никитенко, вытирая ладонь о тулуп, — а тут ворона уделала, да и на ровном месте.

— Может оно тоже полезно? — предположилза его спиной Леонард, — Может там той силы целебной поболе?

— Може и более, только папаху совсем попортила. А и хорошая папаха, яицкая. — ответил хозяйственный конник, — Я тебе скажу, что греет в любой мороз. Хоть даже в тот, что на Крещенье бывает.

— И поддавливает на Крещенье, бывало, — согласился музыкант, — вот ведь странность, не замечал, братец? Зимою холодно, а летом наоборот, тепло наступает. До войны еще с этим боролись попередовой методой. Средства большие государственные выделялись. Може слыхал?

— Как не слыхал, слыхал. Сам я с Тамбощины буду, так боролись с этим попеременно. Огромные тыщи рублев понатратили. Промеж той борьбы, то кажуть, окна зимой открыть требуется, чтобы на улице потеплело. То циркуляр выпустят летом тоже открытые держать, чтобы тепло копить. Я от тех указов только страдания принял. У меня пекарня была, в Новой Ляде, так от мух только и спасалися. Лезли окаянные в опару, — тут пекарь прервался и осадил увлекшегося бегом конька. — Тпруу, холера. Тпруу… Вот лезут в опару, хоть тресни. Той хлеб стал выходить, ну чисто ягодами натыкан. Клиент плевался. Еле в дом призрения той хлеб пристраивал. Потом, правда, как деньги государевы потратили, бороться то перестали. Один хрен, зимой холодно и летом жара наступает. И только от мух избавился, так вот незадача — война началась. Призвали меня осенью четырнадцатого. Так до сих пор дома и не был. Как там сейчас хлеб пекут? Може опять, какую хитрость придумали? — посочувствовал своей растрепанной жизни конный пекарь и вздохнул.

— А что, ехать-то нам далеко? — переменил тему отставной флейтист, с непривычки испытывающий большие неудобства от прерывистой рыси каурого конька Никитенко.

— Та не, — протянул собеседник, указывая в сторону от дороги, — Вона, за леском, в балочке, уже наши. Дымы стоят, чуешь?

За редким леском, колеблясь в нагретом солнцем воздухе, поднимались легкие белые столбики дыма. А в пространстве вокруг царил ослепляющий свет садившегося за горизонт, уставшего греть солнца.

— Никитенко! Никитенко! — позвали от черного ряда деревьев.

— Тут! — заорал спутник пана Штычки, — Свои, братцы! Свои!

— Да вижу, че орешь то? Поспешай-то! Твои вечерят уже-то.

Конек пекаря провез наездников мимо часового, беззаботно покуривающего в карауле. Окинув взглядом Леонарда в рваной шинели и фуражке, он приветственно махнул ему.

— Откуда, пехота?

— С фронту домой шел.

— Да мы все шли то, — заржал караульный. — Не дошли только, малясь… С Курска, не? Земеля?

— С Города! — крикнул тот, насколько можно обернувшись за спину. К этому моменту конь, проехав пост, уже бодро спускался в неглубокую балку, приютившую небольшой отряд белых.

— Тогда почти-то! Рядышком! — громко заверил его собеседник и, глубоко затянувшись, вернулся к наблюдению скучных снежных окрестностей. Теплый день заставил его расстегнуть овечий тулуп и снять грязные суконные рукавицы, на душе караульного царила детская радость от света и тишины.

В мелком овражке ютилось то веселье, которое бывает на войне, когда день прожит, а на костре булькает закопченный котелок. Легкий пар, вьющийся над им, приятно щекочет ноздри густым и сытым духом. Так, вероятно, было всегда: начиная с первых воинов, собравшихся в поход с каменными топорами. Так было сейчас и будет потом. День угасает, а ты жив и ждешь мучную болтушку, заправленную салом. Лихое, стреляющее искрами пламя, дающее тепло, служит поводом для невыразимой радости для всех, небритых и усталых, сидящих у него. И понять это чувство, дано только тем, у кого на плечах погоны, а в душах большое желание вернуться домой.

Отряд, в ряды которого судьба зачислила пана Штычку, состоял из чуть более полутора сотен штыков и дюжины кавалерии при одном пулемете. По балке тут и там беззаботно полыхали костры, вокруг которых бродили солдаты. Подъехав к одному из них, у которого собралась небольшая кучка пестрого офицерства, Никитенко лихо спрыгнул с лошади, пока музыкант с кряхтением сползал на землю. Каурый коник пекаря фыркнул и, повернув голову, закосил на него темным глазом. Отставной флейтист грустно вздохнул. ревизируя отбитые рысью внутренности, а потом потрепал того по холке.

«А ведь скотинка безвинная», — подумал он, — «И тоже жить хочет. А ведь тоже не знает, куда ее ведут? Зачем ее ведут? Живет вот одним днем. Может завтра, и убьют его, никто за него плакач не захочет».

В благодарность за заботу, конь тихонько всхрапнул и принялся жевать воротник шинели музыканта. Вежливо ткнув животное кулаком, Леонард отправился к его хозяину, разговаривающему с командованием.

Загрузка...