— Кстати, пан Штычка, absit omen, — вспомнил отставной учитель гимназии, мало интересовавшийся яблоками, да и прочей пищей, предпочитая, по собственному утверждению, предметы духовные и возвышенные. — Вас городской инспектор разыскивал. Вы еще за униформу остались должны. До войны, помнится, в сентябре, брали-с фрак на празднование, а и не отдали. Пять рубликов. Очень он расстраивался за это дело.
— К вечеру отдам. — пообещал флейтист, — немного посижу здесь, и отдам сразу.
— Да вы не торопитесь, пан музыкант. В прошлом году преставился наш инспектор, на Успение Пресвятой Богородицы. Подавился хычиной. Очень он их уважал. Пять штук за один присест съесть мог! Так спасти не смогли. Ночь прострадал, а к утру отлетел, инспектор наш.
— Царствие небесное, — сочувственно пожелал Леонард, — Стало быть, отошел в мир иной, яко мученик от юдоли мира. По сегодняшнему времени вполне разумно. Хотя, мог бы, и подождать до моего возвращения. А то в казне такой непорядок теперь. За моим долгом Отечеству ущерб образовался. Хорошо хоть проводили? Оркестр нанимали, или своими силами?
Как оказалось, оркестр на тот случай никто не нанимал, да и нанимать, собственно, было некого, потому что часть музыкантов мирно лежала сейчас по соседству с несчастным инспектором, а другие потерялись в этих мутных декабрьских временах. Из всего состава, игравшего в Городском саду, остались двое: сам флейтист и альтгорнист Амацкий, мелькнувший было в конце войны, а затем ушедший в поисках лучшей жизни с красными.
— А что нам на эти потери, Штычка? — встрял в беседу торговец сеном поднявший голову от липкого стола, — Медицины нет! Пана Митковского, того, что на Губернской жил, в шестнадцатом призвали, так и с концами. А доктор Смела — апостолом стал. С зубом к нему или с другой неудобностью нынче не сунешься. Только роды принимает и смерти. С остальным, говорит, не ко мне, а к Господу нашему. Человек после рождения столько скверны производит, так пусть и живет в грязи своей. Я, говорит, руки мою, мне недосуг до этих мелкостей. Еще говорит, я в мантию заворачиваюсь. Совсем пошел с глузду на почве нервных потрясений.
— Руки всегда мыть надо, — сообщил на это флейтист, — у нас в полку по такой причине много народу поубивало. Вот при Домбровице, лопни мой глаз. Полезли было на проволочные, резать, а прапорщик Вирзун, был такой, с полпути говорит, погодите, братцы, я ж руки забыл помыть. А то и обед поспеет, а руки не мыты. Война войной, а чистота должна быть, говорит, сейчас быстрехонько помою и в бой, стало быть. Полроты поубивало тогда, а ему Георгия дали. Он пока шел, заплутал, а и вышел в тыл к германам. Те кааак затикали! Трех пленных захватил и одного генерала. Геройство, значит, совершил, в силу гигиенических отношений. Его потом тоже убило. Полевой кухней начисто убило! Лошадь, стало быть, понесла, а немцы подумали, что мы наступать собираемся. Так и жахнули из пятидюймовки! Три раза пуляли! Прапорщик в котел свалился от сотрясения, обварился весь. Такая страшная судьба у героя, панове. Только вот…
— Голова! Голова! — прервал его путеец, заметив, сквозь морозные узоры на стеклах знакомый силуэт.
— Ведут или сам?
— Сам, сам идет, прости Господи!
Дверь чайной стукнула и воздух у нее запарил клубами, явив собеседникам городского голову пана Кулонского. Тот стоял на пороге, подслеповато оглядываясь, как любой человек, пришедший с ослепительного тревожного света в спокойную полутьму. Вид градоначальника наводил мысли о воробье, который встретился с кошкой.
Бобровый воротник некогда опрятного пальто главного Городского мученика был полуоторван и висел с одного бока, а на лице темнел налитый кровью глаз. Мятые очки с отсутствующим правым стеклом покосились над разбитым носом. Взъерошенный и жалкий пришелец кивнул пану Шмуле и уселся за стол, бросив на лавку истоптанную шапку. На что обходительный хозяин чайной засуетился, наливая посетителю мерзкого самарского рома.
— Добрый день, сограждане! — скорбно поздоровался страдалец и осушил предложенное.
— И вам доброго дня, пан Антоний. Что деется? Каковы будут законы на сегодня? — поинтересовался любопытный философ Кропотня. — Actis testantibus, так сказать.
Пан Кулонский тяжко вздохнул, знаменуя изменение всяческих законов и уложений, и постукал пальцем по пустому стакану, вызвав этим жестом очередную порцию желтоватой жидкости. Ром оказался универсальным лекарством от всех горестей и печальных сумятиц. Таким, что побитый голова, выпивший его старым довоенным жестом — лихо закинув голову, затем крякнул и заметно повеселел.
— Теперь у нас братство, согражданин Кропотня. Равенство и свобода. — объявил он, чувствуя, как бальзам пользует тоскующую душу. — Каждый сам себе друг, товарищ и брат. Сословия, стало быть, отменены. Звания тоже. К третьему дню четыре воза сена собрать надо и провианту на триста штыков на две недели. Еще будет собрание, для разъяснения положения и доктрин. А кто хочет добровольцем, против мироедов-жидобольшевиков и капиталистов с хлопцами нашими пойти, того запишут. Меня вот не взяли. У меня подагра. А еще сказали, вы нам, согражданин Кулонский, здесь надобны, для порядка и общего благоденствия.
— И что теперь, пан голова?
— Я теперь вам не пан, и не голова. — важно ответил Антоний Кулонский, — Я теперь тут бери выше! Я теперь — Распорядитель на службе трудового народу. Это другое понятие! С завтра будем храм свободы строить. Для упокоения анархо-синдикализма в веках!
Сложный способ упокоения не менее сложноназванного порядка вызвал небольшое бурление и перешептывания, каковое создает река, огибающая застрявшую в стремнине палку.
Это же надо! — Читалось в глазах каждого, — анархо-синдикализм!
Это тебе не по былому времени: Царь батюшка и депутаты. Тут такое! Пусть даже и непонятное. Но ведь в веках? В веках же? И так, чтобы где-нибудь с краю, скромная приписочка мелким зернистым писарским почерком: упокоили рабы Божии пан Коломыец и пан Кулонский. И уж где там, и зачем, дело десятое.
А сам таинственный храм свободы, которому предполагалось вознестись над Городом, так вообще вызвал неподдельный восторг. Громче всех радовался совершенно пьяный торговец сеном Мурзенко, вообразивший, что на строительство столь нужного сооружения непременно будет что-нибудь выделено. Хотя бы мука или страшно подумать — макароны! Откуда в овальную голову торговца сеном, украшенную редеющей шевелюрой, приплыли эти самые макароны, было не понять. Но он так упорствовал в своих заблуждениях, прикрыв глаза и удобно расположив щеку на столе, что все плюнули и спорить с ним перестали.
Все равно, что-то будет! И это что-нибудь, вернее, та часть, которую не присвоит алчный городской голова, можно будет оприходовать.
Действительность же оказалась менее светлых тонов: анархо-синдикализм предполагал пожертвования. Так что строить надлежало на свои. Аокончательно обедню испортил пан Штычка, по своему обыкновению влезший в общий ропот с совершенно глупой историей.
— Помню, в девяносто восьмом в киевском зоопарке, убирал у ослов один мой знакомый по фамилии Кузьмин, так тот тоже долго добивался повышения. — сообщил он, — Разные интриги плел. Письма писал подметные, наветы всякие, а ходил как кот вокруг горячей каши, облизывался. Уж очень хорошая должность эта была. И представляете? Добился-таки своего. Поставили его убирать у слонов. Вот была радость! Три дня отмечали, уж каких только вин он нам не выкатывал. Даже названий не знаю таких. Молого, шмолого, гугара- мугара — заграничные одни. Вот как праздновали до войны! Потом, правда, задрались с какими-то сапожниками на Крещатике. Разбили в кабаке стекло. Казалось бы, тьху, того стекла — на гривенник всего… Так нет же, потащили нас в участок. Мне тогда порицание выписали и штраф в полтора рубля. А Кузьмина назад перевели к ослам. Не оправдал доверия, говорили. Уж, очень он убивался по этому поводу. Хотел даже руки на себя наложить, а представьте…
— Вам бы всю важность на непотребства ваши пустить, — оскорбился Кулонский, — как вы, Штычка, власти не любите. Все бы вам паясничать развлекаться. Небось, с полку выгнали вас? Или дезертировали с гауптвахты?
— Ну-ну, пан голова, — примирительно сказал инженер-путеец и пересел поближе, превратив лежащую на лавке шляпу градоначальника в изящный берет. — Это же так, развлечение, по причине серых дней настоящего. Вы бы лучше про храм рассказали. Что за храм такой? И как строить? Зима то на дворе.
— Встаньте! — страшным голосом потребовал новоиспеченный согражданин распорядитель. — Встаньте, Коломыец!
Удивленный видом собеседника, тот привстал и уставился на него. Вытащив из-под мясистого зада железнодорожника вконец испорченную вещь, голова грустно отряхнул ее и засунул в карман пальто.
— Убытки одни от этих перемен, куда ни кинь убытки. Скоро до ветру выйдешь, а и подштанники кто-нибудь снимет. — вздохнул он и продолжил. — вы вот представьте согражданин железнодорожник, что будет в нынешнем апреле?
— Как что? Весна будет, пан распорядитель, — ответил пристыженный Коломыец, — за шляпку — то, просим прощения очень. По недогадливости и из лучших побуждений, не заметили-с. Пан Шмуля, налей, будь ласка, пану распорядителю Кулонскому что- нибудь.
— В апреле, сограждане, прибудет победа всемирового анархического движения над врагами — обстоятельствами! Повсюду празднества намечены! А куда поедут делегаты? Куда делегаты от народа поедут?
— Куда? — глухо поинтересовался пан Мурзенко, не поднимая лица от скрещенных рук. После того, как выяснилось, что ни муки, ни макарон выделено не будет, славный торговец сеном интерес к анархо-синдикализму потерял и, выпив еще пару рюмок лишь изредка всплывал на поверхность, в прочее время развлекаясь пьяным жужжанием раздававшимся в голове.
— Поедут, стало быть, в храм Свободы, торжество справлять. Гуляния будут, музыкантов пригласим… из Варшавы! — патетически произнес градоначальник недобро зыркнув на Штычку лакомившегося ромом в углу. — Так, что до апреля должны успеть построить, как пить дать.
— Nemo obligatur, пан голова. — влез хмелеющий философ Кропотня. — Что значит, невозможное совершить невозможно! В зиму такого подвига содеять не удастся. Ни фундамент поставить, ни стен.
— На такое, согражданин Кропотня, иные планы предусмотрены. Храм будем производить организовано, из полицейского участка. Он уже пустует, после пана Вуху, царствие ему небесное. Надстроим этаж, и общий вид придадим … Свободный… Крышу перекроем, крыльцо…
— Может, тогда просто вывеску поменяем? — предложил пан Штычка, тепло воззрившись на Кулонского, — «Полицейский участок» на «Храм Свободы». А на сэкономленное погуляем? Отметим со всей трудовой страстью?
Общество зашумело, одобряя это простое и изящное предложение. Пан голова, огорченный тем, что столь гениальная мысль не пришла к нему в голову, сам налил себе из стоящего на столе штофа и выпил. Саратовский ром затуманил разум, и Антонию Кулонскому показалось, что с застрехи над его головой за ним наблюдает усатый десятник с Закрочима. Пан Вуху строго грозил ему пальцем и пучил глаза.
«Бесы! Бесы кругом!» — пронеслось в голове у градоначальника и он замер, размышляя, как же все-таки мерзко все поворачивается. — «Вывеска всего — то на меру муки будет, а остальное можно было бы сэкономить. Вот ведь старый пень. Штычка этот тоже хорош, никакого понимания, ляпает языком, что корова. Эхехе»
— Mulier viro subdita esse debet, non vir mulieri — невпопад бормотал Кропотня, утопивший твердый фундамент разума в довоенном роме. — Что значит: Муж жене на возу легче. А вот жениться я так и не сподобился! Не сподобился, любезные паны. Как лист на быстрой воде несом бурей в никуда. Над черною водою, аки младенец, не ведающий зла. Нету радости в жизни, добродии. Нету! Одна пустота и метания. Налейте мне пан Шмуля, потому как я пьян и печален. Я липовый листок! А река каждый раз нова! Мы входим в нее еще и еще, но радости не будет. Не будет радости, потому что не найдешь ее средь горестей.
— Шли бы вы уже до дому, пан учитель. — заботливо предложил хозяин чайной, — завтра вон еще храм строить. Забот будет ойойой сколько.
— А я с вами, пан Шмуля, стреляться намерен. За такое оскорбление Аристотеля. Вы не признаете Аристотеля, как мне кажется! Вы диалектик, пан Шмуля? Я не потерплю тут… Я — агностик! С пяти шагов стреляться будем. Несите мне пистолеты, добродии! Налейте уже всем! — закончив фразу, пан философ впал в беспамятство.
— Конечно агностик, пан философ, раз уж пить не умеете. — владелец чайной выпил рюмочку. — Пили бы воду и не имели подобного настроения.
— А не сделать ли нам променад, панове-сограждане? — предложил железнодорожник, в то время, пока собрание предавалось терзаниям и печалям, каждый по своему поводу. — для душевного здоровья и избавления, врачи рекомендуют. А и по морозцу стременную выпить никто не запретит.
Еще державшиеся на ногах пан Шмуля, Леонард и голова предложение одобрили. Прихватив цилиндр философа и штоф на дорожку, собеседники выволокли на улицу поникших под тяжестью раздумий торговца сеном и пана Кропотню. И если первый не подавал признаков разума, то отставной учитель, наоборот, бодро перебирал ногами и всячески участвовал в собственной транспортировке. Солнце, налившись кровью, обещало ветер. Его лучи липли к фасадам, заглядывая в темные окна, а кристальный воздух был выпачкан дымами печей. Рынок уже стих и лишь припоздавшие мужички разворачивали сани на площади, рыночный день подошел к концу.
— Стреляться! Только стреляться! — заорал на испуганных крестьян холостой философ, выделывая кренделя в крепких руках пана Шмули и путейца. — Дайте мне пистолеты! Bellum omni contra omni! На ножи!
Пистолетов ему никто не дал. Ножей тоже не было. По этой причине задор холостяка вскоре сник, а сам он как-то затих, бессмысленно глядя поверх крыш. С чистого небосвода на него смотрел скучный декабрь, отчего пану Кропотне сделалось совсем неуютно. Глядя в эти безумные глаза, он тут же решил больше не пить никогда.
— Никогда! — твердо заверил он неизвестно кого. — Больше никогда, панове!
Это решение отставной учитель тут же нарушил, вырвав бутыль у хозяина чайной. Из нее, прежде чем остальные успели отобрать, он основательно подкрепился, повысив падающий на морозце градус. Эта возня заняла какое-то время и сопровождалась демоническим хохотом философа, толкавшего монументального железнодорожника, возвышавшегося над ним как колосс, в грудь. Помянув пару раз диалектиков, и пройдясь по ногам присутствующих, маленький ростом учитель замер, натужно хихикая, словно ему только что рассказали шутку.
— А обжениться, панове, я так и не успел! Не успел и все тут! Представляете?
На что пан Штычка, стоявший несколько в стороне от сумятицы, не преминул ввернуть поучительную, по его мнению, историю:
— Вот в Вильно до войны был случай, жил на Малой улице один аптекарь, и полюбил он одну барышню по фамилии Сабакаускас, дочку городского головы. Все честь по чести, за ручку подержались, два раза в синематограф сходили. А ведь дорогое удовольствие! Купил он ей тогда пирожных и лимонаду. В общем, вошел в расход с целью получить ее в свое мужнино пользование. Пришел он к ее родителям, хочу, дескать, получить Катеринку, а ее звали Катеринка, в свою руку и сердце. Комната у меня есть, доходу годового сто двадцать рублей. Кредиту банковского и контокорренты столько то. Молодой (а было ему сорок семь тогда) и перспективный. Все выложил как на духу. А ему говорят, вы вроде как недостойны дочери нашей единоутробной. Аптека у вас захудалая. На окнах мухи дохнут от скуки. На то жених им заявляет, я, мол, уже в расход вошел на четыре рубля пятнадцать копеек. И потрудитесь мне за все про это вернуть. Те ни в какую. Дескать, по доброй воле пан потратились, мы за то не в ответе. Долго спорили, а вконец аптекарь пошел домой, взял револьвер и перестрелял всю семью: пана Сабакаускаса, пани Сабакаускас, двух дочерей их, дворника у ворот, экономку, горничную, кошку не пожалел тоже, кроме того застрелил городового, пришедшего посмотреть на непорядок и наделал убытку в квартире рублей на сто-сто двадцать.
— Глупее я истории не слышал, — мрачно ответил распорядитель Кулонский, которого грызли сомнения по поводу правдивости рассказов полкового флейтиста и наличию в них начальства всех уровней. Затем он поправил бывшую шляпу, сползающую на глаза и, найдя противоречие в изложенном, продолжил. — Стал бы аптекарь стрелять по такой мелочи?
— Про то в газете писали, может, читали?
— Я пропаганду эту не читаю, согражданин Штычка. — надулся градоначальник, — я декреты читаю, распоряжения. Мне недосуг до такого вздора. Тут такие дела великие происходят волею народа, а вы все старорежимные глупости рассказывать изволите. В какой вот газете про то пропечатали? — гуляющие остановились перед вмурованным в камень мостовой рядом прилавков. Пан Шмуля водрузил водку и стаканы на поверхность ближайшего.
— В какой не знаю, врать не буду, — честно сказал Леонард, предлагая владельцу чайной налить, — нам на фронте, когда четвертушки для интимных надобностей выдавали, названий не сообщали. Потому как военная тайна. За разглашение сами понимаете, пан голова, цугундер светит. Но то, что именно в Вильно произошло, могу поклясться. Там еще объявление ниже было.
— Все равно глупость и непотребство, — устало заявил Кулонский, — давайте лучше за новый, сияющий Храм Свободы выпьем. С девяти завтра начнем строить.
— А что, служить пан ксендз будет попеременно? День в костеле, день в участке? — спросил путеец, прилаживая к столбу совсем потерявшего форму отставного учителя. Тот вяло потрепыхался пару секунд, пока не сполз к основанию и не замер в философских видениях.
Прежде чем ответить, согражданин распорядитель поправил очки и остатки шляпы.
— Про то еще не известно, скажут, будет служить у пана Вуху. Не скажут, в костеле будет. Потому она — свобода и организуется.
Солнце почти зашло за крыши, оставив теням множиться и наливаться черным. Над красным закатом плыли редкие облака. В домах мелькали огни. Добровольный затворник доктор Смела, глянув из окна на площадь на которой покачивались видения, зачем-то плюнул на подоконник.
— Нет больше меня. Пусть воззрит Господь из столба облачного и огненного. — произнес он и исчез в темноте по своим загадочным делам.
Пили на рыночной площади долго, разговаривая при этом о строительстве. Торговец сеном, усаженный близ прилавка, временами встревал в беседу, односложно переспрашивая у городского головы разную чепуху.
— А фасад белым будет… - говорил голова.
— Каким? — интересовался Мурзенко.
— Белым, — кривился собеседник.
— Что? — спрашивал торговец сеном.
— Фасад, — уточнял тот.
— Зачем? — справедливо спрашивал обладатель овальной головы. Градоначальник фыркал и высасывал стакан за стаканом, чтобы успокоить бурлящие нервы. Разговор их не клеился и через некоторое время все разошлись.
Себя пан Штычка обнаружил ближе к полуночи. Удивляясь отсутствию ног, он пару раз привстал на собственной кровати, прежде чем выявил искомое, вяло брошенное поверх подушки. Один ботинок был снят и валялся на боку в центре комнаты вместе с обмоткой, второй пачкал белоснежную наволочку таявшим в тепле снегом. На столе гнездилась пара полупустых штофов бимбера и цилиндр отставного преподавателя гимназии. Как они появились там и как сам отставной флейтист оказался у себя дома, оставалось тайной.
«Соли-то, соли не приобрел, лопни мой глаз», — подумал музыкант и осторожно потряс налитой свинцом головой, в которой плясали злые боли. — «А и ладно, соли, может, в следующий раз. Не так уж важна она, соль эта, раз такие дела на белом свете творятся. Правду надо искать, вот без чего жить нельзя во всяком случае. Я если ее обнаружу где, то всем об этом доложу сразу. Пусть обрадуются. А иначе, зачем воевать? Столько верст за этим отмахать, и все без толку особого. Никакого смысла меж этим нету. Суета одна. И жизни нету без этого совсем».