Той же ночью к пану Штычке явился архангел Гавриил. Выйдя из огненного облака, плюющегося мириадами золотых искр, пришелец басовито откашлялся и поплыл к Леонарду, подсвечивая дорогу фонарем, который держал в руке.
— Радуйся, Благодатная! — затрубил посетитель, изящно сморкаясь в пурпурное крыло, — Господь уже с тобою.
— Радуюсь, ваше высокопреосвященство, — доложил музыкант, вытягиваясь по стойке смирно. — Только, извиняюсь за нахальство, чего-то голова у меня трещит. Чисто с перепоя. Ну, вы понимаете.
— Изольда Францевна Горячева? — осведомился его преосвященство, сверяясь с книжечкой вспыхивающей благодатью.
— Никак нет, ваша святость. Леонард Штычка, рядовой пехотного полка.
— Штычка, раб божий?
— Точно так, ваше святое высокородие. Раб Божий, Седьмого полка, музыкантской команды!
— Штычка, Штычка, — взгляд архангела засквозил по страницам таинственным образом листающейся книжицы, — Сидрах, тут, Медрах, присутствует, Авденаго — есть… Шмульзон — на этой фамилии он коротко хохотнул, — Шмульзон, не ты? Нет тебя в списках почему-то. Голова чего трещит? Сикеру перепил?
— Вот чего не пробовал никогда, того не пробовал. Много чего пил, а сикер этот даже не нюхал ни разу. Может и страдания мои от этого происходят? — сказав это, Леонард неловко повернулся и уплыл в темноту, очнувшись на дне овражка. В голове пылала слепящая боль, а вокруг лежало безмолвие. С трудом разлепив запекшиеся веки, он глянул в черное небо. С небосвода на него, не мигая, смотрел скучный декабрь.
Снег, набившийся за ворот, подтаял от тепла тела и гадко холодил спину. Немного поморгав от кружившихся перед глазами искр, отставной флейтист попытался сесть, отчего боль в голове его взорвалась, изливаясь, изо всех пор и отверстий и он заново провалился в небытие, вытягиваясь во фрунт под строгим взглядом божьего вестника.
— Темнота, — сочувственно вздохнул Гавриил и устроился удобнее, сотворив из тумана табуретку. — Сикеру не пил.
— Нет, ну все возможно, — извинился отставной флейтист, ощупывая гудящую голову. — Тут такие происшествия невероятные творятся, пан архангел. Взять, к примеру, учителя Мясоедова, что в Киеве преподавал. Так он однажды так напился по случаю, и в трамвае стеклышко выбил. А в участке жандармским пояснил, дескать, серафим ему явился. И, говорит, поэтому, неплохо бы выпить, отпраздновать редкое по нашей жизни явление. И денег у него оставалось еще полтора целковых. Так он, стало быть, с десятником напился замечательно, что два дня потом на службу не являлся. А принес справку, что задержан учитель такой-то и такой-то по причине явления понатуральных серафимов. А потом еще с лекциями к нам приезжал, вроде как святость ту обрести и детей божьих в трамваях узреть. Славный был такой человек.
— Врал, — твердо заявил собеседник Леонарда, — По циркуляру всесвятому пункту семнадцатому серафимы в трамваях к учителям не ходят. Они к архимандритам и протоиереям ходят по чину. К учителям, может статься, вообще не ходят никогда. По таинствам третьим, тот случай не положен вовсе.
— Может и врал, тут я знать не могу, ваша высокочтимость. Мало ли какие дела у того были. Почище неразбериха бывает. То sede vacante, то еще что интересное объявят. Войны все эти, да недоразумения всякие. Суета, пан архангел. На моей памяти у человека всегда одна суета, и никакого покоя. Одних документов важных к нему тыщи прилагаются, ну никак не разобраться.
Отставной флейтист честно лупил глаза на собеседника, а вокруг них зима ворошила снежную крупу неуклюжими руками ветра. Прошлое тонуло в таинственной мути, а настоящее все никак не рождалось.
— Кстати, раб божий! — вспомнил крылатый пришелец, производя из святого свечения солидную бумагу с печатью, — черкани-ка мне тут и тут. А то вроде как ложный вызов получается, потому формуляр согласно декреталиям соборным пункту второму подписать требуется. Зачитать тебе?
— Не надо, святый пан, я- то всегда согласен! Тут вам скажу совершенно правильно все и по порядку. Может в порядке том правда и есть, пан архангел? А беды то и несчастья от отсутствия случаются? — спросил отставной флейтист, черкая тростниковым пером там, где пылали слова: «Имя просителя» и «Со всем вышеизложенным согласен и преклоняюсь исполненный благости и покаяния». Святой документ с такими клятвами производил сильное впечатление.
— Курить есть у тебя, раб Божий Штычка? — спросил Гавриил, не ответив на вопрос, и вздохнул. — Там у нас начальство курева не любит. Как что запах учуют, скандал закатывают, хоть святых выноси. Вот в прошлую войну в пятом году, душа раба божьего в рукав курить пыталась. Так ввергли. Ввергли и не задумались. Еще и пятое уложение седьмой параграф приписали. До искупления и суда. Может, покурим?
Озадаченный строгими порядками, царившими на небесах, музыкант робко объявил:
— Не побрезгуете. Табак у меня солдатский, отец радетель. Крепость в нем, чисто опилки в кислоте паяльной моченые. Зато силу имеет, никакого другого не надо, уж если скучно на белом свете становится. Я вам зараз самолично, очень замечательно сверну. У меня даже газетка имеется с манифестом каким. Сейчас уже все газетки с манифестами ходят. Хлебом людей не корми, дай обязательно, как жить народу, пропечатать. Только меж теми манифестами, как-то разнобой получается. То Отчество защищать надобно, то народное счастье — ничего не понять. Вот раньше ежели газетки те пропечатали, так со всякими историями старались, с объявлениями, — говоря это, отставной флейтист умело скрутил бумагу и передал готовый продукт божьему вестнику.
Приняв козью ножку, архангел высек огонь из указательного пальца и заботливо предложил прикурить Штычке, ожидавшему со второй самокруткой. Затем милостиво сотворил еще одну табуретку и жестом предложил присесть. В воздухе завитало свечение, изливаясь ниоткуда, сиденье оказалось крепко сбитым и отполированным многочисленными задами. Боязливо протерев его ладонью, отставной пехотинец уместился на краешке.
— Дерет, раб божий Штычка. Хорошо дерет, табачок твой, — благосклонно определил Гавриил затянувшись, и тряхнул крылами, вызвав в мутном пространстве водопады света и цветных пылинок, — лютый табачок, что можно сказать. В старые времена такой ядреный только в кадила клали. Потом запретили, и в декреталиях четырнадцатых упомянули несколько раз. Потому что народ на всенощных в обмороки стал падать. Ты мне вот что скажи, тут-то что делаешь? Веруешь? Может, каких ответов искавши?
— Правду ищу, — честно ответил Леонард, пуская облако дыма из ноздрей. — Я, ежели хотите знать, пан высокопреосвященный архангел, хочу правду узнать. Уж очень мне интересно, какая она? Может она совсем рядом, а и не видно ее?
— А зачем она тебе? — его святейшество прищурился на плывущий в воздухе дым и разогнал его, помахав светящейся дланью. — Живи как есть. Правду ту знать смертным не обязательно совсем.
— Ну, как же? Как же без нее-то совсем? Может, мне по другому жить надо, ваша святость? Бороться ревностно может нужно? В чем она, правда эта? Может в справедливости?
Отставной флейтист поерзал на табуретке, ожидая ответов. Но его собеседник окутанный дымом задумчиво молчал. Так, вероятно, задумываются над каким-то чепуховым, но совершенно неожиданным вопросом. Вроде тех, которые задают дети. Справедливо ли то, справедливо ли это, почему солнце, почему река — много разных: что, откуда и зачем.
А спрашивать об этом, все равно, что спрашивать о двух левых ботинках выданных пану Штычке в окопах. Чушь конечно и ерунда эти два левых ботинка вместо пары. И были они на размер меньше. Второй левый так и вовсе зиял дырой на носке. Но обидная эта мелочь так запала отставному флейтисту в душу, что каждый раз встречаясь с писарем Шуцкевским, он спрашивал, не болеет ли пан писарь и все ли у него хорошо.
Этими вопросами он все же добился, что уже в окопах, тот скрепя сердце, выдал ему другую пару, снятую с убитого накануне. Но был ли в том жесте отчаянно скаредного владельца грязелечебницы какой-то особый сорт правды и справедливости? Да и думал пан Шуцкевский об этих мелких нелепицах? Навряд ли. Потому что через пару дней выдал злосчастную левую пару другому пехотинцу. И уж тем более не думал об этом пан писарь, за мгновение до своей смерти, когда был остановлен в Почепине местной бандой. Воз различного военного имущества, сэкономленного рачительным Адамом Шуцкевским в ходе Первой мировой, был разграблен.
Вспоминая два левых ботинка, музыкант рассматривал посланца небес. Тот еще немного помедлил, а затем все-таки ответил, покачивая ногой удобно заложенной на другую.
— От этого знания печали твои умножатся. А правда… Что правда? Правда то, что тьму от света отделяет. Таинство это священное, между прочим. И настолько она тонка, та грань, что как бы ты к ней приблизиться не желаешь, все одно: или до или за ней, оставаться будешь. Истину вряд ли познать можно. А уж ото лжи никто не отличит. Тьма вокруг или свет благостный, все глаза застит, да разум твой обманывает. Так в уложении девятом соборном записано.
— Печально, пан святейший, — приуныл Леонард, моргая в тяжко лежащую предрассветную муть. — По такому случаю уж очень захотелось сикеру того попробовать. И поесть тоже. Вы знаете, у меня знакомый был, так он в печали завсегда выпить и поесть хотел. Тонкая у меня душа, говорил, ранимый я человек. Вот, предположим, ежели пойду погулять, да ступлю в коровью лепешку, мне на тот случай всегда выпить надо и закусить. А то и отлупить кого. Потому что я очень впечатлительный человек. Или, предположим, в участок заберут, тоже тосковал. Бывал он в этих околотках много. По два раза на дню бывало, забирали. Только одной зимой несвезло ему, коров гонять перестали и как-то морду никому чистить не случилось, так пришлось ему в кабак завернуть. Он им с порога и заявляет: “Я сейчас, панове, вам тут все колотить буду. Потому как я уже две недели бимберу не пил, а чувствительность моя без тоски — печали выпивать не позволяет. Переполнена душа моя нежная чувствами тонкими”.
— Ну и выпил тогда чего? — заинтересовался крылатый собеседник, устраивая из святой благодати заскорузлый стол и стеклянный кувшин, полный мутной жидкости. В довесок к образовавшемуся таинству шли пара стаканов и блюдо скворчащих жареных колбасок, распространяющих неземной аромат чеснока. — Угощайся смиренно, раб божий, дарую тебе на то мое благословление.
— Так сразу его в участок забрали, — сообщил Штычка, принимаясь за еду, — не свезло. Даже малюсенькой тарелочки поколотить не дали. Бардзо он потом страдал, огорчался по этому поводу. Душу мою, говорил, натуру тонкую таким оскорблениям-гонениям подвергли. Сатрапы, говорил. А за дары ваши святые благодарствую вам, пан архангел, сутки не ел, лопни мои глаза.
Исходящие паром колбаски таяли во рту, а таинственный мутный сикер оказался непередаваемой дрянью, оскорбляющей все чувства человеческие фактом своего существования. Солидно отхлебнув этой мерзости, Леонард поперхнулся, но боясь оскорбить собеседника, размеренно двигая кадыком, допил. А затем снова провалился в темноту, мучаясь вспыхнувшей головной болью. Была она настолько сильна, что музыкант, издав хриплый стон, попытался свернуться калачиком, от чего заново утонул в тошнотворной мути, вновь оказавшись на табуретке сотворенной святыми таинствами с забитым колбасой ртом. Головная боль мгновенно растаяла. Удивленный столь быстрыми изменениями, пан Штычка даже поколупал выцарапанную на столе хулиганскую надпись «Qui custodiet ipsos custodes?» на предмет реальности происходящего. Та показалась настоящей.
«Ну, дела!» — удивился он, но вслух похвалил святой напиток:
— А ведь запах какой, ваше святейшество! Чисто портянки недельные в нем вымачивали. Суровые люди ту святость изобрели. Може схимники какие? Для умерщвления плоти?
— Истинно говоришь, — равнодушно ответил архангел Гавриил и махом осушил стакан. Стекло мгновенно наполнилось заново.
— Интересно вы вот это делаете, ваша высокосвятость. — пан Штычка помахал руками в светлеющем воздухе. — Как-то вот… Раз … и готово… Очень удобно между прочим.
— А… Это? Так, пустяки, — откликнулся его святейшество и подмигнул Леонарду, — фокусы, как говорится. Ежели бы ты видал настоящие чудеса, то сильнее удивился. О чем только люди не молят. Все больше денег молят, хотя и оригиналы встречаются. Хочешь я тебе сделаю, что у тебя из заду фиалками пахнуть будет?
— А зачем это?
— Вот спроси — а зачем? — ухмыльнулся собеседник. — А нам одни заботы, шествуй потом незримо, наводи ему запаху того. То — «Лазарь встань!», то еще чего. А не дай Всевышний ошибиться. По третьему параграфу уложения попадешь. Почешешься в канцелярии аки Люцифер святой водой умывающийся, благости могут лишить на пару столетий. А то и нож иззубренный выдадут, и существуй, как хочешь.
— Строго у вас с этим, — посочувствовал ему пан Штычка и нацедил себе из кувшина. Вторая порция мерзейшего сикера пошла на порядок легче. — Неужто благости лишают?
— Вот те крест святой ежели вру. — заверил архангел, основательно потрубив носом в сторону, — Темный народ люди эти, пишут им, пишут: молись, душу спасай, благодать ищи между страданий. А кто куда хочет. Милый боженька, дай мне сапог новых хромовых, что офицеры носют, две пары — тоненьким издевательским голосом произнес его святость, — а то старые уже совсем поизносились. Сам-то никогда сапоги те и не видел даже, все в лаптях ходил. Ну, на что вам сапоги? Кому они счастье радость понесут? Свет у кого в душе от них?
Вопросы архангела остались без ответа, потому что в тот момент пан Штычка неожиданно понял, что и в высних сферах на то ответы не предусмотрены. И всем существованием, что на земле, что на небесах правит совершенно невозможное хитросплетение каких-то беспросветных обстоятельств. В голове его сделалось тяжело, и он налил себе из неубывающего кувшина, что бы запить новую печаль.
Рассвет, подрагивая, вставал над ними, приглушая искры и отблески божественного света его святейшества. А скучный декабрь, проснувшись от слабого мерцания, удивленно рассматривал их, мирно беседующих за столом.
— Что приуныл, раб божий Штычка? — хитро прищурившись, поинтересовался крылатый собеседник.
— Я вот, знаете, ваше высокопреосвященство, подумал тут. На то, чтобы ответов спрашивать, на то еще нужно вопросы уметь задавать. Да те, которые понимать будут, — ответил музыкант. — А то получится, как у того дворника с Гройцов. Повадился один у него во дворе гадить. Как ни утро, так нагажено. И главное, хитрый был такой, из студентов этих, наверное. Нагадит, это самое, газеткой прикроет, а газетка то каждый раз разная и на разных языках. Ну, никакой жизни тому дворнику не давал. Тот уже и в околоток бегал. Ему говорят, вроде как, предъявите газетку ту, может в ней и понаписано что, для вещественного доказательства. Ну, предъявил он, стало быть, да кто там разберется! Языков то не знает никто. Терроризм такой, что в приличном доме не скажешь, чтоб мне провалиться. Ну и поперли того дворника с участка, вроде, времени нет до твоих пустяков. Так он нашел одного моряка, что на отдых приехал, да выучил у него один язык какой-то за два целковых. Прочел одну газетку. Потом еще к учителю с гимназии сбегал, тоже повыучил другой язык. Да такое увлечение у него произошло в организме, что стал он языки эти учить и газетки читать. Убирать, да вечером калитку отпирать жильцам, забросил зовсим. Его потом со службы погнали. Он к тому времени уже тридцать языков выучил, и на том сошел с розуму жупельни. На нашем языке вообще перестал говорить, а все старался на разных. Его в желтый дом и отвезли. А если бы плюнул бы на то дело, так и остался бы здоровым, да при должности.
— Путано как-то излагаешь, но верно. — сказал святой странник и потянулся на негодующе заскрипевшей табуретке, махнув крылами в воздухе. — Чтобы ответы искать, что ищешь, знать надобно. Иначе — не поймешь, чего думал, о чем спрашивал. И больше вопросов породишь, чем хотел.
— И то правда, — согласился отставной флейтист. — Только нет в душе человеческой понимания такого, лопни мой глаз, нам все больше надобно, чем нужно.
— Смиренно! Смиренно жить надо, — посоветовал его святейшество, — декреталии шестые пункт семнадцать. Все уже придумано во веки веков, чего изобретать?
Говоря это, он махнул рукой, изобразив в воздухе горящие буквы «Дек. 6, п.17». Покосившись на них источавших небесный огонь, музыкант развел руками:
— Нутро такое, ваше великородие. Всегда за натуру страдания принимаешь. То вопросов нету никаких, то ответы заканчиваются. Печаль одна и горе. Горе и печаль.
Собеседник хмыкнул и извлек из блеснувшей благодати еще одну дымящую козью ножку, которой не замедлил затянуться. Выпускаемый им дым принимал в светлом воздухе причудливые очертания, сводившиеся затем к многочисленным вопросительным знакам, лениво плывущим над укрытой снегом землей. Сами же вопросы тихо умерли, так и породив ответов. И правда — тот тонкий раздел между тьмой и светом, так и осталась непостижимой. Зато на место ее твердо вступила печаль и безысходность от тщетного желания узнать истину и счастье.
Пан Штычка, вполне себе сытый и даже немножечко пьяный, рассеяно разглядывал темные домики деревеньки, тонувшие в мерцающем снегу и белый налившийся днем горизонт. Голова его то созревала огнем, вываливая корчившегося музыканта в снег, то благостно затихала, являя божьего ангела и стол со смердящим недельными портянками стеклом.
— По такому делу, святый пан. Куда идти, совершенно непонятно стало, лопни мой глаз, — произнес он, еле удерживая пляшущий разум. — Я если раньше думал, что вот она, правда. Рядышком. И как узнаю ее, так навсегда счастье свое обрету. Ну, может, трудно будет, повоевать за нее придется, так то — не страшно. Шестой год в таких обстоятельствах, да в обмотках. А тут совершенно незрозумийно все. И правды узнать не получается, и ответов тоже нет.
— Живи как есть, раб божий Штычка, — посоветовал Гавриил, пуская в небеса дым, — дай тебе Спаситель покою.
— Скажете, ваша святость, что счастье — в покое оно? — вопросительно глядя на него, поинтересовался флейтист.
— Не скажу, — честно ответил архангел, — мне то неведомо, да и разбираться времени нет. Только пепел на душе покоем лечится и ничем больше. Иди домой. Живи покойно и будет у тебя счастье. А может и не будет, то, как Спаситель даст.
— До Городу тут, суток трое топать, пан архангел. — посетовал флейтист, — ну то, как скажете конечно. А может, так, как-нибудь? Крылами там? Чудо, какое небольшое совершите, а? Вроде как благость на меня прольете? Ежели не в тягость, святый пан.
— Будешь искушать, точно тебе что приделаю, непотребность какую, раб божий Штычка, — грозно пообещал Гавриил, и неожиданно засобирался, словно последние слова музыканта о чем то ему напомнили. — Ладно! Пора мне уже, дела святые ждут. Заболтался я с тобой. А ты помни! Что тебе по судьбе отмерено, то и вынести должен. И про покой помни! Будет тебе покой, будет тебе и радость. Душу тебе вылечит.
Дав этот глубокомысленый и непонятный совет, его святость соорудил из тумана серебристый пикельхауб, пику которого заменял сверкающий крест и летные очки-консервы, которые не замедлил натянуть на глаза.
— Иди домой! — громогласно приказал он, и мановением длани прибрав стол с табуретками, тяжело взмахивая огненными крылами, поднялся над землей. — Домой, раб божий Штычка!
— Домой, раб божий Штычка! — эхом понеслось отовсюду. — Иди домой!
Отставной флейтист, растянувшийся в снегу, из-за внезапно исчезнувшего сидения, помахал собеседнику рукой, глядя на его медленный полет. Затем, поднявшись с земли, он отряхнул грязные полы шинели, и, помедлив пару мгновений, решил последовать святому указанию, вернувшись в Город. А там посмотреть, что и как случиться далее. Если правды даже архангел сказать не может, то куда там узнать ее человеку, рассудил он, шагая по дороге.
Солнце уже встало, и потягивалось над горизонтом, стряхивая морок ночи. А коварная деревенька, встретившая огнем белый отряд вчера, сегодня мирно дымила худосочными трубами, отдаляясь с каждой минутой. Сияние, разлитое в воздухе появлением божьего странника, постепенно меркло, уступая место свету дня.
— Добрые дела делай, раб божий Штычка!! Твори добро, да воздастся тебе согласно декреталиям четвертым пункту шестому и пункту четырнадцатому! — с полпути между землей и небесами воззвал к нему Гавриил.
Леонард, до которого донеслись лишь неразборчивые отзвуки дальнего грома, вторично помахал рукой, размышляя, какое откровение он не услышал и важно ли это в данный момент.
«Может, за табачок мой похвалил?» — предположил он, старательно выбирая путь в туманной реальности, встававшей перед ним, — «Или же на сикер свой пожаловался? Так ничего сикер тот был. Терпимый вполне. Даже можно сказать, хороший сикер, если к нему привыкнуть».
Мгла с каждым его шагом все сгущалась, а просторы скучного декабря комкались, сжимаясь в всполохи боли и слепоты. Добрые дела, ожидающие флейтиста в будущем, все приближались. Они были уже на пороге, эти славные заботы, когда в голове его налилось и лопнуло, разнеся на осколки мысли, и он кубарем вывалился в реальность, на этот раз навсегда.