Глава 2. Либерте, егалитэ, фратернитэ

Утро застало бывшего шляхтича на одной из улиц Города, ведущей к рынку. Под мышкой пан Штычка придерживал завернутую в полотенце супницу. Мейсен любопытно выглядывал из ткани, отсвечивая полированным снежным глянцем. Флейтисту почему-то казалось, что крестьянские дети уже наделали в фарфор, отчего он пару раз останавливался и подозрительно осматривал девственно чистую внутреннюю поверхность.

«Выменяю на картофелевку или зубровку». - твердо решил пан Штычка, в очередной раз инспектируя предмет рукой. Гладкие стенки того были холодны и непорочны. — «Без гороха человек месяц прожить может, а вот без жидкостей всяких неделю только. Общеизвестный факт. У любого спросите. Хоть у доктора Смелы, предположим».

День еще потягивался со сна меж деревьев, улицы, заметенные снегом, пустовали. И лишь у рынка шевелились темные фигуры, да трещали где-то винтовочные выстрелы. На вокзале изредка ворчал пулемет. Власть переходила к кому-то. Качели, на которых летал Город и его народонаселение, снова качнулись в неведомую сторону. Куда неслось все со свистом? В каком направлении?

Временами ветер доносил нечто высокое, вроде вздоха громадной толпы — «аааахрг». Звук метался между домами, прежде чем окончательно застрять в какой-нибудь подворотне, где тишина в ветхих одеждах теней поглощала его.

На перекрестке из-за домов вылетели всадники и, обогнав озябшего музыканта, кутавшегося в прорванную на рукаве, обожженную ночевками у костров шинель, пронеслись вверх по улице.

— Эй, служивый! Где тут у вас управа? — окликнули пана Штычку из телеги, остановившейся под покосившейся вывеской: «Парижский доктор дантист Шмульзон, европейская метода, также торговля щепетильным и мелочным товаром». Щербатый мужик с грязным и потным лицом, таращился на него. — Управа где тут, спрашиваю. Уже полчаса плутаем, пся крев.

— Напротив рынка, выше по улице. — махнул рукой тот и поправил выпадающую любопытную супницу. Следуя его указаниям, повозка, с тупым рыльцем «Максима» и лозунгом «Х. й догонишь!», намалеванным на черной ткани, заскрипела вверх. А за ней пронеслось еще несколько верховых, один из которых обернулся на Леонарда и весело свистнул. Свобода! Конь его всхрапнул и, выбивая комья снега, понес седока дальше.

«Либерте, егалитэ, фратернитэ», — озабочено подумал флейтист, — «Супник на штоф поменяю, а то и на два, не меньше».

Так повернулось в этом цветном калейдоскопе, стекляшки сложились в очередной прихотливый узор. Вышло, что вопреки ожиданиям пани Анны, в Городе заново появились зеленые. Французы с поляками, намеревавшиеся выйти через него на Волынь, завязли в позиционных боях с красными. И мечущаяся между ними легкая конница Махно пользовалась моментом. Конские лавы возникали ниоткуда и исчезали в никуда. Шагали пестрые ряды пехоты, меж которыми тянулись шумные обозы. Х.й догонишь! Х. й уйдешь! Как аверс и реверс разменной медяшки, гуляли по разбитым дорогам, сыпля холодными телами. Редко кому удавалось упокоиться под небольшим оплывшим холмиком с простым неструганым крестом. Обычно оставались там, в балках, на обочинах, частью на покореженных артиллерийским огнем деревьях. Х.й догонишь! — и огромная масса растворялась в стылых просторах. Сейчас, вся эта пена втягивалась в город, растекаясь в гиканье по тихим улицам.

Когда полковой музыкант добрел, наконец, до рынка, главу управы пана Кулонского уже начали бить. Вошедший в традицию обряд смены власти повторялся раз за разом, ввергая того в уныние и печаль. Причем печаль настолько темную и беспросветную, что сам толстый голова, поначалу пытавшийся соответствовать меняющимся политическим доктринам, прячась у себя дома, в конце концов, бросил эту нелепую затею, ввиду того, что грабившие городское имущество разнообразные власти были не против, присвоить что-нибудь из его собственного скарба. А было этого имущества немало, о чем боязливый пан Кулонский особенно переживал. И каждый раз храбро выходил навстречу неизвестности. На этом деле бог его пока миловал, сильные беды обходили стороной, и если бы не побои, то все было бы еще более замечательно.

— А ты не замай! Не замай, говорю тебе. — поучал его махновский пулеметчик. — Ты кому служишь, падла? Кому служишь? Ты труженику служишь, понимаешь? Не паньству своему, мироедам — эксплуататорам. По справедливости! Правильно я говорю, мужики?

Спешившиеся конники одобрительно ржали, выпуская облачка пара в чистый студеный воздух. Отряд их был большим и каждый старался вставить собственную идею в наставлении непутевого градоначальника на путь истинный. Благо еще, что предложений по-быстрому расстрелять толстяка у пресыщенных недавним боем не пойми с кем бойцов не возникало. Все мысли рвущиеся из толпы сводились к одному — намять бока и отпустить. Пан Кулонский тряс головой, разбрызгивая кровавую юшку, и всхлипывал, поправляя мятые очки.

— Через то, кто мироедам этим служит и сам есть мироед! — неумолимо определил мучитель. — А с мироедами у нас разговор короткий!

— Я оправдаю… — ныл побитый, — У меня трое детей. Заблуждаюсь я. Нестойкий элемент. У меня подагра…

— Я тебя излечу, пан. — посочувствовал оппонент и наподдал бедному Кулонскому под дых.

— Сейчас все лечится! Такое время лечит, как сам Господь — наложением рук! Слепые прозревают, а глухие петь могут. У нас одноногие быстрей коней бегают. Дурачки — армиями правят. Отвечай — будешь служить трудовому крестьянину, или нет?

— Буду, пан военный. Буду, вот те крест. Как есть буду… — честно ответил собеседник. Так же честно, как отвечал до этого раз семь, а может быть десять. Счет мировых порядков был уже давно потерян и оценивался так, на глазок. Было тех великое множество. Да такое, что даже у сидевших в одном окопе и спавших на привале спина к спине было до того разное видение счастья и правды человеческой, что если один видел черное, то другому это черное непременно казалось чем-то таким, другим и неопределенным. Серым, белым, — любого оттенка, но другим. Это не было особенно уж важным, потому как у каждого была винтовка, а душе была пустота.

— Божись, пан! — потребовал у городского головы пулеметчик, — иначе, я тебе ни в жисть не поверю!

Храбрый пан Кулонский поискал глазами ближайший дом божий и не найдя ничего приличествующего перекрестился на полицейский участок, что проглядывал на углу за рынком.

Из толпы посыпались предложения скрепить эту страшную клятву распиской, на что пан Штычка, всегда чуравшийся бюрократии, и имевший массу других запланированных дел, покинул представление. Протолкавшись сквозь плотные ряды махновцев, он направился погреться в чайную «У Шмули», прилепившуюся к двухэтажному дому справа. Из дверей заведения валил пар. А внутри кипели головы.

— Истинно вам говорю, семьдесят дивизий под Варшавой стоят! Эропланов одних двести штук. Все пойдут через Город! На Галичину! На Волынь, может! Пилсудский так этого не оставит. Ржечь Посполитна в старых границах будет. Москалей погонят, кацапов погонят. — гремел инженер путеец пан Коломыец, топорща вислые усы.

Бывший натурой рассудительной, железнодорожный начальник по любому поводу имел свое непререкаемое мнение. О которое до войны и революции разбивались любые неприятности. Сам пан Вуху, расследующий дело о пропаже шпал, лишь недоуменно крутил головой, когда усатый путеец сообщил ему, что те, по всей видимости, съедены муравьями.

— Да не може такого быть, пан Коломыец! — возмущался десятник.

— Может, — скромно удостоверял железнодорожник, — эта тварющка, знаешь, как хитра, пан Вуху? Разуму человеческому не под силу знать! Рельсу и ту сгрызть может!

Впрочем, рельсы пану Коломыйцу были без надобности, а вот со шпал вполне можно было устроить пару сараев.

То дело затянулось надолго. Да так и повисло в неизвестности, потому как даже приглашенный в Город знаменитый эксперт по муравьям профессор Вицген, долго бродивший возле примятой травы и опилок, которые набросал предусмотрительный путеец, мямлил что-то неопределенное. И выходило, что муравьи то ли могут их сгрызть, то ли не могут. Подобные туманности, как оказалось, совершенно не мешали высохшему как бобовый стручок столичному светилу отчаянно напиваться у пана Шмули на казенный счет. Ветер разносил вокруг вещественные доказательства, а отчаявшийся докопаться до правды толстый десятник из Закрочима строчил отчеты в Варшаву и слушал вечерами замечательный граммофон бабки Вахоровой.

Вот и сейчас пан Коломыец, как владелец двух недостроенных сараев твердо стоял на своем соображении, втайне надеясь, что скучный декабрь все же закончится через пару месяцев. А вслед за этим завезут недостающие шпалы.

— Так уж и погонят пшеки москалей? — засомневался местный торговец сеном Мурзенко. — Пана Юзефа я не знаю, врать не буду. А вот венгерскому королю при встрече руки не подам. У меня при немцах уланы стояли мадьярские. Так у них, что ни день — государственный праздник. Двадцать пять курей съели. Как придет с утра, глаза вытаращит, дай, дескать, пан, курочку, а не то расстреляем. Я уж и так, и эдак. Негоже, говорю, каждый день праздник, не порядок это. Воевать вам, добродии, некогда по такому случаю. А они мне — нас король ругать будет, если не будем справлять. А и приходилось рубить. Куры были, ну загляденье одно, несушки, из Гданьска выписывал. Странные обычаи у венгров этих. Не дай Господь, вернутся.

— У меня гонведы фортепьяно увели, как встали. Уж очень он их капитану понравился… - пожаловался кто-то, — Без музыки, говорят, на фронте по дому тоскуем. А еще…

— Привет честному собранию, паны! — поприветствовал музыкант, появившись в дверном проеме, разговоры незамедлительно смолкли и глаза присутствующих обратились на него.

— Да это же Штычка! Леонард, когда вернулся? Где был, Леонард? Пан Шмуля, налей Леонарду за мой счет. — оживились собеседники.

— Благодарствую, — с достоинством ответил флейтист и, умостив супник на столе, уселся на лавку. — Третьего дня прибыл. За неимением более войны и цели.

— А что там, на улице слышно, Леонард?

— На улице — Махно. — обстоятельно ответил пан Штычка и выпил предусмотрительно выставленный хозяином стаканчик. — Проездом, вроде.

— Обожди! Так был уже Махно?

— Стало быть, опять завернул, может, забыл что? — ответил за музыканта путеец, — Вон на четвертом, почитай второй год эшелон стоит. Война дело хлопотное, всегда все забыть можно. Вагоны опечатанные, бронированные. Пилкой не возьмешь. Я им телеграммы слал, в министерство. Так говорю, мол, и так, забирайте эшелон в составе двух вагонов или пришлите ключи хотя бы. Те молчок. А то помните, добродии, помещика Сомова? Из Веселой Горы? Так его когда мужички пошли экспроприировать, нашли железный шкаф фирмы «Самсон». Вот дела были, паны! Шкаф этот ни пилкой, ни топором взять не можно. Уже так смотрели, так смотрели. Один расход от этого дела образовался. Ни топора в деревне, ни пилки завалящей. Весь инструмент угробили. А то, потом, снаряд украли, от трехдюймовки. Да привязали его к шкафу этому. — говоривший запнулся и промочил горло.

— А что потом-то, пан Коломыец? — спросил заинтересованный хозяин чайной. — Денег много было? Золото може?

— Не-не, — путеец затряс головой, — непотребство там было деревянное, для женской части. Астрономических размеров, добродии. — инженер поднял руку и вытянул дрожащий палец. — Коричневым лаком вскрыто.

— О-о! — удивленно протянули слушатели.

— Стало быть, зря снаряд перевели. — авторитетно заявил полковой музыкант. — Гражданские, что с них взять. Вот у нас в полку, если имущество не так пользуют, завсегда комиссию создавали. Полковник фон Визен три шкуры драл. Помню, у Тарнова пропали у нас во второй роте три ботинка. Все на месте: телефонист Семин, ротный, два пуда открыток: «Неизвестный герой», чтобы, стало быть, на могилы вешать, все по комплекту у писаря, чернила там, бланки разные, а трех ботинок нема. Что тут началось, панове! Всех святых выноси, да закапывай перед строем. Два раза ноги пересчитывали. И по головам считали. Не сходится отчет-то! Запросы в Ченстохов посылали, командиру корпуса писали. А что получилось? Оказывается, в десятом году под Белой Церковью прибилось к роте на маневрах три одноногих, да так и остались. А что, дело то сытное солдатское, три раза на дню кормят, возят тебя везде, развлекают. Винтовку один держит, второй наводит, а третий стреляет по врагу. Хорошо воевали, в атаку ходили неоднократно, били немца героически. Только с обувкой швах вышел. Подсудное дело образовалось по всему этому. Хорошо еще, ротного убило. А то бы так полк прогремел! Кристальный был полковник, непорядок не любил. Я, говорит, вас, свиней на чистую воду всех повыведу, беспорядки нарушать эти. Вы у меня на немцев босыми ходить будете, для пущего устрашения! Хороший человек оказался. А после Февральской все ж утек, с полковой казной. Всем пожелал на прощанье, чтобы вы подавились, свиньи, вашей свободой! А и уехал.

— Что, прямо вот так вот уехал? — поинтересовался торговец сеном. — пан Шмуля, плесни нашему героическому Штычке еще.

— Ага, — подтвердил Леонард, — мы тогда пошли чехам сдаваться, во главе с председателем комитета Бей-Водой. Там самая неразбериха началась. Чехи, оказывается, к нам тоже пошли сдаваться. До драки дело, кричали, ой-ей! Кто кого в плен брать будет, разбирались. Накостыляли мы им. Те поднялись и скрылись. Обоз наш прихватили, до ночи потом искали. Куда там! Подводу только и нашли, с деревянными ногами, да открытки патриотические. В общем, разбежались все кто куда, по домам. Я-то ногу прихватил и барабан.

— А почем сегодня ноги на рынке, паны добродии? — спросил путеец. Общество зашумело, деревянные ноги были редчайшим товаром. Мировая война, вычесавшая окрестности Города от лишних ног и рук, пальцев, носов и, зачастую, голов, взвинтила ценность предмета до величин недосягаемых. Даже у обладателей полного комплекта, эта нужность вызывала определенный интерес, самые дальновидные всегда думали про запас.

— По два пуда муки дают! — гордо заявил до сих пор молчавший отставной учитель гимназии философ Кропотня.

— Путаете, пан. По три, бывало.

— Нету ноги уже. — трагически произнес пан Штычка, досадуя на собственную непредусмотрительность. — Утеряна, по причине мировой революции. Начисто утеряна, добродии.

— Пан Шмуля, плесните пану музыканту рому. — предложил пьяненький Кропотня, который был так и не сумевшим жениться к пятидесяти годам франтом. По той причине он выписал себе из Петербурга цилиндр, каковой носят на похоронах могильщики и тросточку с собачьей головой. Тросточку, впрочем, экспроприировали по неведомой нужде псковские пехотинцы, отступающие перед катящимся валом немцев, а цилиндр сохранился. И мирно покоился сейчас на стуле у окна, вызывая недоумение своими лощеными боками. — Карибского рому плесните, пан Шмуля, за упокой ноги. Было у человека счастье-везение, да мимо прошло. Не познал пан Штычка блага и истинность его. Пейте, паны, не каждый раз такой случай мимо проходит.

За упокой выпили. Владелец чайной, давно переместившийся за общий стол, выкатил из-за стойки пыльный штоф с желтоватой жидкостью.

— Теперь прошу, панове, лучший карибский ром из Саратова. Довоенный запас, да-с. Швейцарский рецепт…

Щедрость пана Шмули маслянисто отсвечивающая в сером стекле сулила новые открытия, потому как, до этого момента, рома в Городе не потреблял никто. Однако с этим не сложилось, как не складывалось ничего в этом скучном декабре. Когда, все, звякая стаканами, засуетились над откупориваемой бутылью, на крыльце затопали, и входная дверь чайной взлетела под чьим-то напором, впуская судорожный зимний воздух.

— Здорово, труженики! — прозвучал громкий голос и с улицы, исходя паром, ввалились новые посетители, числом три. — Что у нас тут? Городская интеллигенция? Отдыхаем от трудов праведных?

Одет говоривший был в невероятную смесь, состоявшую из гусарского ментика, ватных штанов и бескозырки, из-под которой выбивался рыжий лихой чуб. На боку морского гусара красовалась деревянная кобура, почти волочившаяся по покрытому свежей стружкой полу чайной.

— Что молчим, добродии? — продолжил он и оперся на плечо сопровождающего, рябого мужичка в сальной папахе, распространявшего по заведению не перебитый морозом запах пару месяцев немытого тела. — Языки проглотили? Помалкиваем перед лицом ярости мировой революции? Это мы быстро. Сейчас устроим разговоры. Петро, займись…

Третий гость, молча, вышел вперед и саданул в потолок из обреза. Сверху посыпалась мучная пыль побелки и куски дерева. Удовлетворенный произведенным эффектом, стрелок пару раз оглушительно чихнул и вытер испачканный белым нос тыльной стороной ладони. Все существо его выражало радость от удачной шутки.

— Невже погромы будут, пан атаман? — дрожащим голосом поинтересовался пан Шмуля. — Были же уже. По прошлому разе.

— Погромы по любому разе нелишни. — философски ответил рыжий. — А то сейчас не погромы, сейчас сбор помощи будет. На борьбу. Вот ты, помог нуждающимся борцам с мировой гидрой? С жидобольшевиками — капиталистами. С душителями трудового мужика — крестьянина? Кто по три сока с него пьет, а шампаньским запивает. Есть у тебя шампаньское, мил человек?

— Нету, пан атаман. Не держим. От зари до зари трудимся в трудовом поту. Но помочь согласны. Так как борьбу поддерживаем и одобряем в полной мере.

— Тогда выдай нам водки, пан. На поднятие боевого духа настроения. — потребовал собеседник. — Попразднуем за скорый приход мировой справедливости и равноправия каждого. Все как есть, светлое будущее наступит, без эксплуататарства. Живи, как хочешь, пей что хочешь. Крестьянину землицы отдадим, сколько хош, промеж тем, военным — войну, рабочим — работу, докторам хворобы разные новые придумаем, чтобы пользовали. — не имея больше, что сказать, оратор щелкнул пальцами и подытожил. — Счастье мировое наступит, так Кропоткин писал, Петр Алексеич наш. Вот что приспеет трудами нашими тяжкими, понял? Каждый сам себе брат будет. Только вот гидру вырежем, и заживем между этим. Торопись, пан, а то времени до полной победы мало осталось.

Видя промедление и некую озадаченность от своих слов, пан атаман щедро предложил:

— Подмогни ему, Проша, — на что Проша воньким меховым комом метнулся за стойку, распространяя такой стойкий смрад, что даже Леонард, за месяцы скитаний привыкший к разному, немного заудивлялся. А пан Шмуля с кряхтением разбиравшийся с запасами, несколько поменял форму и отодвинулся подальше.

— Шести хватит, батька?

— Бери, Проша, — милостиво разрешил гусар и обратил внимание на сидевшего в шинели Штычку. — Какого полка, пехота?

— Флейтист музыкантской команды седьмого стрелкового полка первой бригады четырнадцатого корпуса, вашбродь, — отрапортовал тот, и добавил. — Третьего дня прибыл, в связи с утерей всего.

— Веру-то, веру не утерял, в светлое будущее, а, пехота? В идеалы?

— Верую! — подтвердил пан Штычка. — Я, вашбродь, истинный верующий за победу всех над всеми! За убеждения не раз пострадал невинно. Сам полковник фон Визен хвалил, свинья ты, Штычка, говорил, отец твой свинья, мать твоя свинья, а дети будут подсвинками. А еще изволил спросить, есть ли у меня сестра, а у меня нет сестры. Так он сказал, если бы была, то тоже была свинья. Или вот, про мух, вашбродь…

— Добро. — растеряно похвалил его несколько запутавшийся в родственниках флейтиста и свиньях, атаман. — Понятно, что веруешь. Ну-с, бывайте здоровы, добродии!

С этим теплым напутствием он отбыл к своей светлой борьбе, за ним потянулся груженый Проша, а стоящий с глупой улыбкой на лице стрелок Петро, неожиданно прихватил со стола бесстыдно белеющий, неуместный фарфор Штычки.

— На помощь трудовому народу, сражающемуся с угнетателями! — объявил он и потопал к двери. У порога он внезапно остановился и вернулся к столу, — Это что у тебя? Полотеничко? Заберу я полотеничко, пожалуй. Руки повытереть, борцам с мироедами, раны перевязать, нанесенные мировым капиталом. На борьбу жертвуешь, пехота!

Сунув ткань в карман, последний из посетителей исчез в сияющей зиме за дверью, к гоготу и веселью, царившему там. Снег, искрившийся в лучах поливающего из всех калибров солнца, мелькнул за дверью и погас.

— А вот скажите добродии, каков урожай яблок будет на следующий год? — прервал налившееся молчание инженер-путеец. — В этом, говорят, замечательный урожай был. И, представьте, ни одного порченого!

— Скажете, а ведь скажете неправду, пан Коломыец. — укорил его хозяин чайной и горестно сгреб в кулак окладистую седую бороду, подсчитывая потери. — Неужели были яблоки в этом году? Тьху были, а не яблоки. Вот до войны, то да, справедливо было. По шесть возов привозили. Да еще в ноябре ели и нахваливали. Не та сейчас земля стала, ой не та, паны.

Мудрый пан Шмуля, заплутавши в горе своем, вызванным сумятицей двух революций и неутихающим пламенем Гражданской, весело постреливающим искрами бродячих отрядов всех цветов, был не прав. Добрая была земля. Хорошо удобренная павшими. Где австрийский инфантерист мирно покоился рядом с заколотым в штыковом бое русским пехотинцем, а венгерский гонвед, разложенный саблей от шеи до брюшины, обнимал казака в лохматой папахе, чьи «Георгии» поблескивали в следе ребристой подошвы солдатского ботинка. Весь этот интернационал так удобрил Городские окрестности, что через пару лет урожаи яблок, да и прочего, изумляли своей щедростью. А кому повезло, тот безрукий, да безногий, с выжженными ипритом глазами возвращался домой таким, словно пожевав его, выплюнула война, пресыщенная кормежкой, оставив себе то, что застряло меж ее частых железных зубьев. И слезы. Чистые слезы матерей, сестер и жен лились от Атлантики до Тихого. Но на горе прорастает радость, а время, лучший лекарь, участливо стирает воспоминания. Впрочем, сам Мордыхай Шмуля, так этого и не узнал, потому что к тому времени уже сошел с парохода «Витторио» в аргентинском Мар-дель- Плата.

Загрузка...