Глава 24. 816 бис товарный

— Да какие законы? — с тоской прогудел инженер-путеец, — Я вот вам скажу, пойдешь к станции, глянешь на стену, а там: «Петербургский экспресс», 816 бис товарный, 73 курьерский. Ведь было же? А куда подевалось? Вот придет, когда пан Юзеф….

Действительно: куда подевался 816 бис товарный, было загадкой. Вернее, не весь восемьсот шестнадцатый, а три вагона с консервами производства Консервного завода фабриканта Фарафонова. Прибыв по назначению, он вроде бы оказался на месте целиком: четыре полувагона леса, четыре цистерны керосина, почтовый вагон, две платформы с орудиями, паровоз, тендер, машинисты и кочегар с черными лицами. А вот чудесных и восхитительных вагонов с тушенкой, из не менее чудесных и восхитительных жил и шкур, не наблюдалось совсем.

И тайна эта, вот уже четыре года занимала ум пана Коломыйца, если он пребывал в подпитии. Воспарившие в никуда тридцать тысяч банок консервов были способны обеспечить беззаботное существование при любом повороте судьбы.

Разгадка же столь таинственного происшествия была проста, как стертый медяк. Три вагона с консервами никогда не покидали консервный завод. Да и существовали ли они? Но это так, частности. Война и прочие беды списывали и не такое. Даром, что времена остановились и разницы между тремя вагонами или еще чем-то не наблюдалось вовсе.

— Да ну вас, пан железнодорожник, — резонно ответил городской голова, — исподнее последнее сняли, а все о пальто переживаете. Порядок вот установят, опять пустят. А обещались к осени.

— Да, кто ж вам обещался то, пан Кулонский?

— Известно кто, большевики обещались, — тот важно указал на последнюю Городскую власть, назначившую его не только председателем исполкома, но еще и почетным комиссаром по делам Городской бедноты. Красный бант на пальто почетного бедняка победно топорщился.

— Те могут, — согласился путеец, но упрямо продолжил, — все одно, пан Юзеф накладет им. Уж потеплеет, так залетают эропланы. Пробомбят тех большевиков, да ничего от них не останется.

— Пробомбят, — равнодушно согласился голова, — ну и пусть. Все одно, панове, власть какая нужна. Без нее никак, факт.

Сидевшие заспорили, какая власть нужна, да и необходима ли она вообще в этих тягучих обстоятельствах. Пан Кропотня, опасавшийся за свою женитьбу, стоял на том, что власть надобна для регистрации отношений и представительства на венчании. Леонард же держался умеренных взглядов, не понимая, чем могла помочь власть. Ведь правды вокруг не наблюдалось, и не было ее ни в старые времена, ни в нынешние. А если это так, то какая тряпка полощется над управой и в какие цвета она выкрашена, по сути, пустяк и чушь. Лишь бы люди были счастливы. Железнодорожник твердо заявлял за поляков.

— Накладут большевикам, поезда пустят, шпалы, опять же, — повторил он и выпил рюмочку. Ему представилось, как сам пан Юзеф жмет ему руку и дарит полувагон шпал. И еще ему сильно захотелось, какой-нибудь медали. При этой мысли он начал тихонько выпытывать у пана Штычки, за что давали медали на войне и сколько в одни руки.

— За разное давали, — жуя картошку, задумчиво произнес флейтист, — тут одного подвига на медаль знаете, пан, сколько надо совершить? Много подвига!

Пожелав, было рассказать про одного пехотинца, который под Пинском, когда все уже бежали, оставался на позиции, Леонард почему-то передумал и замолк, рассматривая в бельмастые окна чайной зиму, медленно танцующую танго. Все равно того пулеметчика было не вернуть, пришло ему на ум, да и медали тот так и не получил, как и те полсотни немцев, что валялись в искромсанных орудийным огнем проволочных. Его закоченевшие руки, черные от грязи и пороха, ласково обнимающие станок пулемета с разорванным осколками кожухом так, как обнимают свою нежную в самых счастливых и радостных моментах, были вовсе не теми руками, в которые вручали медали.

— Так что, пан Штычка? — настоятельно поинтересовался желавший блестящего будущего путеец. Серые и бессмысленные глаза которого поблескивали в полутьме.

— А вам, пан инженер, вовсе не военная медаль положена, — влез в разговор, обладавший тонким слухом городской голова. — А вовсе и по партикуляру. За свершения какие-нибудь. Вот какие у вас свершения?

— Панове! Панове! — заныл расстроенный Кропотня, — давайте уже по поводу говорить. Не то все как обычно. Никакого тебе праздника получается.

— Выпьем! — заявил еле державший голову торговец сеном, — Желаю поздравить пана философа!

На этом разговоры вернулись к истокам и коснулись табачной лавки, счастливой обладательницей которой была женщина с исключительно маленькой ногой. Бабка Вахорова, всегда бывшая натурой практической, предположила, что такая лавка дает хороший доход, особенно если примешивать в получаемый табак спитую заварку и сухой лист.

— Это самое, пан преподаватель, — посоветовала она, высунувшись из своего тулупа как черепаха из панциря, — вы, ежели мешать подумаете, то секите то помельче, не то на вид прознать можно. Могут и по роже дать раза, за такой прейскурант. Вот на Запецеке один мукой торговал, так мешал ее с гипсом, это самое. А один раз до того увлекся, что ему пекарь хлебом по голове приложил. Так случилось у того пана затрясение. И зуб выпал. Вот дерьмище-то было!

Совершая, по приказу архангела Гавриила очередное доброе дело Леонард, прибавил к мудрому совету еще одно соображение: собранную траву и лист сечь лучше всего в колоде, в какой режут капусту. Получалось бы при этом все совсем хорошо, сечка выходила мелкая, такая, что на примесь подходит в самый раз.

Маленький философ от советов плыл в блаженстве, раз, за разом оглашая тосты, строго следовавшие по тексту сообщения. За бальзаковских женщин, за выразительные глаза и нервические натуры по Эбингу. Молчаливый пан Шмуля метался от стойки к столу, попутно заглядывая на кухню, в которой стараниями худенькой жены готовился фантастический декабрьский гусь — пожертвованный вскладчину.

Скучный декабрь, рассматривавший их с улицы, плюнул, наконец, на этих людей, находивших в самых странных и непонятных обстоятельствах время для простых радостей, отбыл по своим многочисленным делам.

Дел тех было великое множество. Забот хватало всем. И ему, носившемуся над белыми горизонтами, и прочим обитателям небес. Между падающего снега, медленно заворачивающегося в сложные узоры, метался архангел Гавриил, помахивая сыплющими искрами крылами. Книга его святейшества полыхала новыми судьбами: жизнью и смертью, везением и глупыми неудачами. Заботы небесной бюрократии быстро прирастали войной и общей сумятицей.

Бились под Карасиным поляки. В мелкой пулеметной дрожи махновских тачанок, щелкали ружейные выстрелы, разбавленные хлесткими выстрелами орудий. Бежали и падали в топкий снег, заметая его полами шинелей, хрипели, выдыхая души, взлетавшие облачками пара в морозном воздухе.

— Стефан Ворона есть здесь? Формуляр тринадцать раздел четвертый заполнил, раб божий? — строго интересовался усталый архангел, попутно сверяясь с вспыхивающей благодатью книжицей. За крыло его уже дергал перепачканный в оттаявшей от взрыва земле изможденный петлюровец, чей отряд попал в засаду под Рожице.

— Нема вже терпиння, пан ангел, — молил он, но его преосвященство досадливо отмахивался, страждущих было много. Застреленных, заколотых штыками и, что редко, казацкими пиками, разорванных осколками, повешенных по случаю, сожженных за просто так. В сторонке ругался на чем свет стоит киевский извозчик Тимофей, преставившийся по случаю древесного спирта, где-то на подъездах к Варшаве.

Все что осталось от родственника швейцара Никодимыча — был скромный холмик, на связанном из двух штакетин кресте которого понуро висела лохматая шапка, так и не доеденная хитрым коником. А похоронен был Тимоха в синих женских шальварах, отчего сильно огорчался, выражая всяческие протесты судьбе.

Возчик крутил матерно, смотря слепыми глазами на обоз веселой армии, в котором хохотала мешающая кокаин с водкой пламенная потаскушка. Тянулись вдаль белые просторы. Мадам Француаза кричала и кричала с козел, сотрясая морозный воздух. Ее плешивый сынок, страдая потертостями от седла, смотрел на унылые декабрьские поля, тоскливо думая о чем-то под фырканье лошадей, машущих спутаными хвостами.

— Еще раз марафет отроете, высажу, рази вас Господь! — в который раз обещала предводительница. Но ее никто не слушал, да и пусты были те слова, как и глаза самой Ефросиньи Федотовой, уставшей от неустроенности. Многое творилось за границами Города, плевком лежащего на белом снегу.

К сереющему сумерками, чахоточному вечеру, пан Шмуля наконец вынес гуся. Птица, лежавшая на блюде в самой бесстыдной позе с гузкой, кокетливо украшенной осунувшимся яблочком, вызвала всеобщий восторг. Такого не было уже давно, и если и встречалась еще живность в Городе, то это случалось крайне редко. И каждый раз ожидался быть последним.

— Скажу вам, панове, — радостно изрек Леонард, — что последнего гуся ел в четырнадцатом году. А утку вот недавно ел, у одного шибко умного изобретателя. Но утка это что? Утка это тьху. Жир один, а вот гусь….

— Хороший гусик, это самое, — одобрила бабка Вахорова.

Торговец сеном, сидевший по левую сторону и до этого момента уже омерзительно пьяный, неожиданно придвинул к себе блюдо с птицей и, так как всегда слыл человеком чистоплотным, не пачкая рук, укусил гуся за рыжий в потеках жира и темных пригорелых пятнах бок. Тут же установилась полнейшая чехарда и цирк. Инженер-путеец взвыл и кинулся отбирать трофей у коварного Мурзенко.

— Негоже так-то, пан, — гневно укорял он, дергая блюдо, с которого сыпалось снулое яблочко, плескался жир и прочие украшения, — птичик тот на всех приготовленный. И по радостным обстоятельствам. Совесть имейте, пан добродий!

В ответ его оппонент что-то невнятно сообщал забитым мясом ртом, что-то, что можно было принять за извинения, не будь его речи ругательными. Одной рукой пан Мурзенко удерживал посуду, а другой изображал малопочтительные комбинации. Леонард, покачиваясь от выпитого, суетился вокруг борющихся, создавая больше беспорядка, чем если бы сидел на месте.

Отставной философ мелко тряс головой. Его личная радость переполняла тщедушную фигурку, на все иные обстоятельства пану Кропотне было плевать. Фотография и письмо, надежно упрятанные под потертое от времени пальтишко, грели душу. Единственным маленьким темным недоумением, хотя даже и не недоумением вовсе, а слабеньким облачком непонимания, кружилась в его голове с проплешинами мысль о пятнадцати рублях, указанных в письме. Пока другие отбирали у жадного Мурзенко гуся, он напряженно думал, пытаясь дойти до сути этого обстоятельства.

«Займу у пана Кулонского, пожалуй», — размышлял он, — «У него всегда есть, если что, в городской кассе можно занять. Все равно никому деньги эти не нужны. И все равно не ходят. А в следующем году и рассчитаюсь, может. Как в банк привезут. У Леонарда еще есть, он говорил. В любом случае вывернусь как-то. А женюсь, сразу всем отдам. Доход то от лавки, ой-ой-ой какой! Курят — то все по сегодняшним временам. И Мурзенко отдам, сорок рублей. И пану Шмуле»…

Заботы, пожирающие маленького философа, имели под собой серьезные основания. В записях пана Шмули, которые тот вел с момента, как деньги перестали быть нужны, против фамилии Кропотня, значилась фантастическая цифра в шестьдесят девять ведер. Сам философ, честно говоря, всех обстоятельств ее появления не помнил, но как человек воспитанный и честный, готов был заплатить, если деньги опять станут ходить. А уж, какая сумма выйдет под окончательный счет, и в чем она собиралась выражаться, было делом десятым. А вот сейчас эти странные и непонятные пятнадцать рублей где-то надо было взять и отправить любимой женщине с исключительными ногами.

— Absit omen, панове, — робко произнес он, когда борьба, наконец, поутихла, и гусь поступил в общее распоряжение. — Ради бога ничего такого не подумайте, но тут по таким обстоятельствам, не будете ли любезны, ссудить пятнадцатью рублями? По сегодняшней жизни издержался совершенно.

Деньги маленький философ заполучил мгновенно. Каждый, неизвестно с какой целью носил при себе эти ничтожные бумажки. Словно были они этим самым незыблемым доказательством того, что все еще оставалось от старых порядков. Пусть и разрушенных, стертых в пыль катившимся мутным валом скучных декабрьских времен. Пан Мурзенко, терзаясь своим недавним душевным порывом и вызванной им неразберихой, выложил что-то около двухсот рублей. Владелец чайной, неслышно вздохнув, твердую сумму в двадцать пять целковых. Жевавшая усы в предвкушении птичьей ножки бабка Вахорова, присовокупила мятый ворох десяток.

— Это самое, пан преподаватель, вы не менжуйтесь, — произнесла она, в ответ на жест собеседника, который показывал, что сумма вышла уж очень большой, — как можете, так и отдадите на все это. Тут, може, еще и на свадьбу издержаться надо будет. Вот цилиндр есть у вас, а сюртука нету. А с деньгами, что богатому, что бедному — завсегда хорошо.

Леонард добавил в общую кучу завалявшиеся в правом, не порванном кармане, шинели пять рублей и таким образом довел общую сумму до четырехсот двадцати шести рублей. Денег по несложным подсчетам хватило бы на переписку и последующую женитьбу с двадцатью восемью с половиной невестами. Расчувствовавшийся Кропотня, даже всплакнул, тихими пьяными слезами, наблюдая эти простые щедрость и участие. И тут же, по старой преподавательской привычке, произнес спич о природе человеческой и общем мироустройстве. Из его слов следовало, что человек суть существо ангельское, только заблудшее. Блюждает оно в трех соснах, в которых разобраться, раз плюнуть. Плюнуть и растереть. Ведь ответы всему: блужданиям, непонятностям, вопросам и прочему хламу, в чем так любит путаться человечество один — женитьба.

— Ежели человек женатый, панове, то ему на все плевать! — подытожил он и выпил стаканчик, наполненный паном Шмулей, увеличив, число ведер в потрепанной книжечке владельца чайной.

За то, что женатому на все плевать выпили все, даже холостой Леонард, имевший другие соображения. А после приступили к надкушенному гусю.

Был тот самый тихий вечер, который, говорят, случается из года в год в сочельник. Снег сыпал легкими хлопьями, сплетаясь в кружева под отсутствующим ветром. Зима бродила меж домов Города. И стояла везде удивительная тишина, словно устав за день от суеты, выстрелов и страданий человеческих, лег скучный декабрь на белых просторах и замер в задумчивости. Мысли его стыли в судорожном морозце, а вишни, черкающие темными ветками последний свет, убежавшего за край солнца укрывались белым пухом. Снег танцевал в воздухе и милосердно укрывал тела и души, отмучившихся за день.

В чайной, в тенях, рожденных светом лампы, беседовали сытые гости. Городской голова, недобравший градус, уговаривал всех выпить еще.

— Я, панове, выпить желаю за то, чтобы невеста пана философа не знала поэзии, — таинственно желал пан комиссар. — Чтобы не знала ее, и все тут! Пусть не будет у него: идя, горящего дитя!

То малопонятное всем идущее горящее дитя так крепко засело в израненной поэзией голове главного Городского бедняка, что он повторил фразу раз пять, и каждый — по-новому. Мучительный образ то шел, то приседал, то летел куда-то. Словом, выполнял массу непостижимых действий. В конце концов, пан Кулонский всплакнул и предложил, раз уж настает такое светлое будущее: поэтов тех запретить насовсем, а книжки сжечь.

Это предложение было поддержано, потому что среди присутствующих поэтом можно было считать только Леонарда, да и то захудалым и исправившимся. Последним его достижением был давно стертый шальным снарядом, матерный стишок на стене вокзальной уборной. На ту утонувшую в зловонной воронке поэзию внимания можно и не обращать.

— И податных тоже позапретить! — дополнил пан Мурзенко, которому на волне общего милосердия выделили гусиное крылышко, — выпьем, добродии! Не каждый день — вот так вот мысли приходят.

И действительно, мысли приходили не каждый день, и даже не каждую неделю. Были эти мгновения очень редкими, ибо каждый мучился тяжелым и беспросветным бездельем в ожидании чего-то. Ну, такого, что могло произойти. Хотя бы на чуть-чуть произойти. Потому что смена доктрин и митинги надоели хуже горькой редьки, а ничего нового скучный декабрь предложить не мог. Не было у него в карманах ничего иного. А жизни хотелось, и еды, и спокойствия, а еще дров, дефицит которых медленно, но, верно, заставлял мерзнуть. Много чего желалось, когда приходили эти самые мысли.

— Правду бы еще сыскать, — сообщил флейтист, мучимый обычной для себя неопределенностью.

«Денег тебе еще и счастья навалить, да так, чтобы штаны полные», — пожелал явившийся из потолочной тьмы толстый десятник, — «С приездом, кстати. Что пьем?»

«Бимбер, пан Вуху», — ответил Леонард.

«Упустил опять супницу-то?» — его собеседник повис в воздухе, печально осматривая обглоданный до блеска гусиный остов.

«На возу позабыл, за грустными прощаниями, пан добродий. Уж сильно волнительно было. И забыл». - доложил отставной пехотинец.

«На рудую ту взволновался»? — спросил десятник и хохотнул дребезжащим коротким смешком, — «Дурак человек!»

«А чего сразу дурак»? — обиделся отставной флейтист, — «Я, жесли хотите, может, и полюбил. А что было, на то плюнуть можно».

Потолкавшись еще мгновение в воздухе десятник бесплотно уселся на стол, между беседовавшими о ценах на чай паном Шмулей и философом Кропотней.

«Я ж и говорю, дурак. А дурак только вверх плевать может. Потому что жизни не знает, да и неинтересна она ему. Ходит себе, бродит и каждый раз по граблям. Вот ты правду ищешь?» — помолчав пару мгновений, пан Вуху ответил сам себе: — «Ищешь, стало быть. А толку от этой сложности? Никакого, пан Штычка. Не было и не будет. Вроде тех, что счастье народное обустроить хотят, чтобы правда была для всех. Счастье они строят, за чужой счет» …

— …не сыщешь! Только на обмен! — громко встрял в разговор пан Шмуля. Испуганный собеседник Леонарда взвился в воздух и стремительно залетал кругами, напоминая муху, согнанную порывом ветра. Затем он осторожно уселся на прежнее место и продолжил:

«Взять, к примеру, «Общество лечения подсолнечным маслом». Вот уж где были террористы! Газетку свою издавали подпольную, все за счастье народное радели. Хуже розенкрейцеров всяких. Ловили их, ловили. И линейных посылали и филерам дело давали. Куда там! То там напакостят, то сям. А на чем прогорели? Пошли те однажды аптеку взрывать, стало быть, чтобы народ только маслом лечился, а не таблетками. И нарвались на пса аптекарского. Тот их покусал. Все как один заболели бешенством, их голубчиков и приняли тепленькими. Сидели бы дома, да и не думали о счастье народном, так-то лучше было бы. А народ сам разберется. На то ему законы дадены».

Призрачный десятник помахал руками, подтверждая собственные доводы и продолжил в том духе, что все эти поиски и революции вообще чушь собачья, вроде последних указов Государя-Императора перед переворотом. И что человеку жизни нет оттого, что он сам себе и создает. При этом пан Вуху вращал глазами, а под конец так и вообще нервно вскочил и залетал суетливо над столом.

Слушавший его отставной флейтист неожиданно подумал, что все эти споры и мысли были уже когда-то, и будут потом. В желтых тенях и слабом неверном свете, что никак не мог помочь людской слепоте. Все всегда будет кружиться вокруг этих туманных вещей — счастья и правды, только каждый незрячий будет видеть их по-иному. И называться они будут по-разному, те люди, и мыслить будут на тысяче языков, но результат будет один и тот же: пустота и сумятица.

Вечер Кропотни длился допоздна и закончился падением торговца сеном на грязные опилки пола чайной.

— Пора, паны добродии и на боковую, — объявил главный Городской бедняк товарищ Кулонский, — Не то завтра не встанем. А ведь завтра, может быть, порядок придет! А мы спим.

Проспать наступление порядка не желал никто. Собеседники оделись и канули в декабрьской мути, каждый в свою сторону. Шагающий домой Леонард зачем-то сделал крюк и некоторое время топтался у запертых ворот пани Смиловиц. Глянув сквозь щели на желтый свет, плывущий из окна, он подумал о чем-то неопределенном, затем вздохнул и двинулся дальше.

Загрузка...