Расчет пана Хворовского был совершенно точен — пуля парасоль не пробила. Но звук, исторгнутый выстрелом, что ни на есть густой, каковой еще зовут малиновым, оглушительно рвал уши и напускал туман в голову. Леонард, ощущая себя пономарем, по недомыслию, влезшим под самый большой колокол из подбора, уронил обрез и заткнул уши, пережидая, пока тот умрет.
Затихло быстро, и уже по прошествии пары минут отставной музыкант аккуратно отнял ладони и постучал по безмолвному збройному парасолю пана Хворовского.
— Пан! Пан! — осторожно позвал он, пытаясь заглянуть в хранящие могильную темноту бойницы. — Что там? Живой?
Ответом ему, еле слышным и шуршащим, с каким боязливая мышь волочет корку хлеба в подпол, было протяжное поскуливание снизу.
— Что там, пан добродий? — повторил музыкант. — Позадел что?
Поскуливание повторилось и на этом все стихло. Отставной пехотинец, чувствуя беду, попытался прийти на помощь потерпевшему изобретателю. Однако тяжелый збройный парасоль остался недвижим. Руки скользили по гладким бокам а прикосновения к стылому металлу были неприятны. Извлечь пана Хворовского из западни одному не находилось никакой возможности.
— Жди, пан! Зараз надо за помощью бежать! — уведомил он пленника боевой машины и со всех ног бросился за угол дома, где виднелись сполохи костра.
— Эй! — позвал он, вступив в освещенный круг, в котором Никодимыч с Тимохой, выражаясь языком средневековых сонетов, чистили друг другу забрала. Причем сильная родственная неприязнь, возникла по ничтожному поводу, и основывалась в различных взглядах на счастье и правду. Если скаредный швейцар утверждал, что для полного счастья достаточно выпить пару бутылок, то оппонент отстаивал свою низкую точку зрения, по которой пить надо до полнейшего положения риз и никак иначе.
На тот момент победу одерживала младшая ветвь славного киевского рода. Хитроумный Тимоха, ухватив сторонника умеренного потребления за бороду, основательно снабжал того тумаками, а лишенный возможности повторить маневр жидкобородого родственничка Никодимыч лишь слабо елозил по кисшей во дворе грязи.
— Ну, буде, паны! Буде вам! — бросившись между ними, отважный флейтист оторвал злобно пыхтящего Тимофея от Никодимыча.
— Тля ты, Тимоха, — укорил противника швейцар, тыкая дрожащим пальцем — тля, как есть, тля!
— И гнида! — добавил он, поправляя пришедший в беспорядок гардероб. — Скажи ему, господин солдат!
— Там, подмогнуть нужно, — прерывая спор, обозначил пан Штычка, — не то совсем худо будет.
— Ты стрелял штоль? — спросил злобно пыхтящий возчик, показывая, что звуки военных испытаний долетели до двора.
— Стрелял, — согласился музыкант, — пойдемте паны, подмогнуть надо.
— Неужто, хозяина стрельнул?
— Стрельнул. — вновь согласился тот, вызвав уважение в пьяных глазах Тимофея. Возчик восторженно почесал за ухом и заулыбался, словно это наполнило его жизнь новой радостью и смыслом.
— Чур, я коров сведу, — заявил он и направился в сторону, откуда неслось басовитое мычание животных, — хорошая корова нынче в цене.
— Подмогнуть говорю надо, — Леонард не дал сбить себя с толку, удерживая энтузиаста за рукав, — Учения то были.
С этими словами, он повлек их к месту проведения испытаний, на котором по-прежнему темнел боевой парасоль, с несколько осыпавшейся известковой надписью. Из монументального сооружения пана Хворовского жизнеутверждающе несся тихий вой, с каким северный шаман обнаруживает, что вызвал не своего духа, а вовсе и чужого, и вовсе не доброжелательного, а наоборот. И эти звуки показывали, что гениальный изобретатель жив и сильно желает вырваться из пленившего его чуда инженерной мысли.
— Эхма! — удивленно произнес Никодимыч, осторожно оглядывая сооружение. Высказав этим удивление наукой, старый швейцар принялся бродить вокруг коварной боевой машины, временами засовывая руки в смотровые щели, словно инспектируя их на предмет каких-нибудь таинств. А его собрат, обнаруживший недопитую мучеником Хворовским бутыль бимберу, принялся приятно разнообразить алкогольноеменю, плюнув на всю христианскую помощь о которой просили. Растерянный безразличием пан Штычка растерянно обращался то к одному то к другому. Никодимыч кивал на Тимоху, жалуясь на боли в спине. А тот, молча, крупными глотками как оголодавший телок нашедший вымя, приговаривал остатки амброзии.
— Тля ты и гнида, Тимофей. — уговаривал родственника швейцар, на что возчик оторвавшись от бутылки отвечал, что спасение может и обождать, а вот бибмер, как и любая радость смутных времен дается не всем и не в любой момент.
Уговоры продолжались еще пару минут, пока не были прерваны стуком дверей большого дома, из которых повалило все большое семейство хозяина фольварка вооруженное кто чем. Дюжий сын пана Хворовского, в тулупе, накинутом прямо на исподнее, размахивал огромным, как полено пулеметом Льюиса. А его братья — вечным крестьянским вооружением, в любых обстоятельствах защищавшим трудового человека от бед и несчастий: топорами, вилами и дрекольем.
Пестрая толпа кровных родственников нахлынула и остановилась в замешательстве — противника совсем не наблюдалось. Только пан Штычка пытался приподнять основание боевой машины пана Леха, Никодимыч колупал бок сооружения, а вполне довольный жизнью возчик Тимофей угощался трофейным бибмером.
Оправившись от изумления, все сыновья производительного изобретателя заговорили разом, пытаясь выяснить обстоятельства шума. Более сообразительный старший, ткнув бесполезный в этом деле пулемет кому-то из братьев, пришел, наконец, на помощь кряхтящему Леонарду, легко приподняв тяжелый зад зброевого парасоля.
Из гулкой темноты, на свежий воздух в серебристых тенях полной луны, выкатился сам виновник торжества, вполне себе живой и здоровый, если не считать некоторого безумия плывшего в выпученных глазах.
— Аа! — провыл извлеченный на свет божий изобретатель чудо-машины, и продолжил знакомить слушавших с ощущениями, добавив, — Аа!
— Йезу Кристе. Очнитесь, папаша! — затормошил его старший сынок, и тут же перешел к медицинским процедурам, необходимым по его мнению в таких случаях, — Вы сколько пальцев зараз видите?
Толстые как краковские колбаски пальцы с нечистыми ногтями, были вздернуты вверх и поднесены к лицу изобретателя, бессмысленно таращившегося на них. В глазах пана Хворовского троилось, тем не менее, он послушно сосчитал их:
— Аа! — произнес он и зажал ладонями уши, в которых пылали трели всех окрестных колоколов. В ответ ему отпрыск с удовлетворением вздохнул, отмечая явное выздоровление мученика за великую идею Речи Посполитой.
— Идемте до хаты, папаша, — предложил он, и приподняв родителя со стылой грязи, повлек в большой дом. Окружавшие поле битвы плотным каре, другие сыновья пана Хворовского последовали за ними, оставив на месте военных маневров покиданное кое-как дубье. Луна светила им в спины, делая удалявшуюся толпу призрачной и светлой. А скучный декабрь, озадаченно взирал с небес, недоумевая по поводу того, что время, приносящее несчастья и обиды, не истребило тягу самого человека к мученичеству. И мученики эти рождаясь повсеместно, изобретали все новые и новые печали, словно мало было тех, которыми уже наделил божий промысел.
На этом испытание чуда инженерной мысли, и прочие неприятности закончились, и над фольварком наступила ночь.
— А ить хорошая машинка, — заметил вслед ушедшим трусоватый Василий Никодимыч, оставив, наконец, внимательный осмотр монументальной военной хитрости. — На той машинке на войне никогда не убьют. Ежели только пушкой выцелят, но, то сомнительно, так, пан солдат? Неудобство одно с ними уж дюже большие получаются. А пулькой эту штукенцию не возьмешь, неет. Пулька эта что? Пулька это тьху на всем этом. Видал я те пульки, пан солдат, махонькие, что твои спички. На эту штуковину не приспособлены совершенно! Вот есть защита от всех божьих горестей! Ни в жисть ее не пробить, ту защиту!
Вид его во время лекции был самый, что ни на есть торжественный. Казалось, дай вот прямо сейчас чуть той свободы от обстоятельств, каковую имеют больные душой, и забрался бы страж дверей веселого дома в хитроумное изобретение пана Хворовского, да и замер бы навсегда, в счастье и глухоте ко всем жизненным поворотам.
— Только пушкой. Пушкой, господин хороший! — важно повторил он.
Доказывая свою теорию, Никодимыч величественно поднял палец, ткнув в остывающую в небе луну, а затем предложил по такому случаю пойти выпить. За безопасность, как таинственно аргументировал он. Эту причину Леонард, потребляющий по любому поводу, счел отличным предлогом. Они оставили копошившегося на телеге Тимоху и потопали на свет костра
— Ты не обиайся, что я тебе не помог, — произнес грустный швейцар по дороге к возам, — я тех мертвяков боюсь до обмерения душевного. Как увижу такого, так боюсь совершенно. Вот я когда на службу поступил, половым был у Семенова в трактире. Так у нас один натурально помер. Сидел здоровый, а потом как-то, это самое, помер. Так все зараз бросились, чтобы, стало быть, помощь оказать. Мало ли, мож у него в карманах было? И пальто приличное на ем. А я не смог. Вот такое у меня отвращение в душе к этому всему.
— Так не помер же хозяин? — определил пан Штычка, оглянувшись на взвившегося позади безобразно пьяного Тимофея. Тот, придя в совершенно растрепанное состояние духа, слез с телеги, на которой поглощал бимбер, и попытался пойти вприсядку, немузыкально и матерно себе подвывая.
— А еще у меня еще спина болит, — оправдался собеседник, — и пшеков я того. Не люблю я их почему-то. У Фроси ежели пшек зайдет, так определенно на чай кукиш оставит. Еще и носом водют. Ручку им дверную протирай, да чтоб тряпица чистая была. Ну, что за народ такой? За что им ручку протирать? Нешто счастливы они от этого? Радость у них на все это особая?
Какая радость у человека бывает от чистой тряпицы, Леонард не знал. Но, боясь расстроить швейцара, пообещал ему серьезно над этим поразмыслить. Они уселись около греющего костерка, на котором бурлил котелок, а пообочь слизисто проглядывали в корзине бутылки. Тени бродили по двору, вытягивая и искажая все настоящее. Глядя на пламя, они замолчали, как молчали за тысячи лет до этого. Потому как, зажегший свой первый огонь человек неожиданно понял, что не на все вопросы есть ответы. А в тепле, сытым и пьяным, тем и вовсе ответов не надо. Потому что счастливый вопросов не задает. Никаких.
— Давай-ка, за правду выпьем, господин хороший, — предложил грустный Никодимыч, наполняя рюмки из запасов мадам Фраск. Свет костра будил в синем стекле таинственные сапфировые искры, отчего казалось, что они полны чем-то таким, чему еще нет названия. Тем, что пьют, где-нибудь там, за горизонтами скучного декабря. Искры плыли, костер пылал, водка лилась внутрь как вода.
— И колбаску бери, — озаботился швейцар, наблюдая морщившегося Леонарда. Выпив, тот по голодной солдатской привычке занюхивал спиртное рукавом шинели.
— Бери, бери. То пропадет колбаска то, — продолжил он, — теплынь стоит. А хранить ее все равно негде, ни ледника тебе тут, ничего. Только в снег закопать, — и подозрительно оглянувшись, собеседник музыканта шепотом закончил, — Только Фроське про ту колбаску не сказывай, ежели спросит, скажи: не видел, не ел. Пропала без отношения всякого. Собака унесла.
— Не скажу, пан добродий, — честно заверил е отставной флейтист, мысли о добрых делах отписанных архангелом не оставляли его. В этом случае ему казалось, что молчание о судьбе колбасы, доставит печальному собеседнику какую-никакую радость. Ну, хоть такую маленькую и чепуховую, какую испытываешь, когда хоть что-нибудь удается. Тимоха, разрывая волшебный тихий момент, показался от угла дома, пугая ночные тени воплями и суетливыми движениями, по его мнению, обозначавшими камаринского.
— Ох, ты, сукин сын, камаринский мужик! — завопил блудный возчик и совершенно удовлетворенный эффектом упал в густо замешенную ходившими грязь двора.
— Тля, — поморщился Никодимыч, оглядывая коварного родственничка. — Ну что за радости то, бежать, куда глаза глядят? Одно — глаза залить и вот оно счастье. Сам от себя, да наперегонки. В былое время, так не потребляли, неет! В былое, ежели пьяный, то завсегда в околоток сведут. А сейчас?
В ответ, от лежащего в грязи донеслись утробные звуки, свидетельствующие, что тому прямо сейчас сделалось плохо. И несло его при этом отнюдь не из одного отверстия данного природой. На околотки и прочие хитрости мятежному родственнику Никодимыча было глубоко наплевать, потому что, поделав все дела, неугомонный Тимофей, тут же затянул какую-то невероятно длинную и невероятно тоскливую песню. Для удобства исполнения он уперся в щеки руками и, замерев на этих неверных подпорках, пытался дирижировать ногами, ударяя сапожищами в такт.
— Голова моя, головушка,
Нету тебе спокоююю, — неслось из декабрьской тьмы.
— Так другие времена, пан швейцар, — просто продолжил разговор Леонард, — я тебе скажу, в былые времена всегда все по-другому. Опять же судьбы да боли человеческие, уже на небесах по порядку прописаны. Вот, предположим, чихнешь ты или целковый потеряешь, а там, — здесь говоривший ткнул пальцем в черное небо с невинно моргающими, не по зимнему яркими звездами, — уже тебе параграф! И на все про все есть бумага! Да за подписью и печатью.
Вслушивающийся в слова пана Штычки, швейцар веселого Фундуклеевского дома недоверчиво потряс бородой.
— Это ж тыщи бумажек этих на каждого! — объявил он, — Нее, мил человек, не може этого быть! Где ж такую канцелярию разместишь? А искать-то как бумажку? Я тебе скажу, что был у нас еврейчик один, так он как-то раз паспорт себе выправлял. Вот где купорос, рази меня в нос! Приходит, это самое, к жандармским, так, мол, и так, паспорт желаю. А те ему, дескать, по циркуляру, вам следует справочку сначала взять на все это. Он их, стало быть, спрашивает, где ему ту справочку обрести. А те говорят, у нас. Только мы вам справочку ту не дадим, что у вас паспорт отсутствует совершенно! Вот и сам посуди…
Здесь, прерывая их тихую беседу, энергичный возчик, оставивший на время песенные упражнения, прибрел к ним и грохнулся рядом, чуть не задев при этом печального родственника. В ответ на недовольное шипение Никодимыча, Тимоха, приоткрыл блуждающий под веком налитый кровью глаз и чему-то бессмысленно заржал. И смех его, словно прорвавневидимые шлюзы, вызвал плывущие в янтарном воздухе сложные для понимания ароматы. Те, про которые в приличном обществе стараются не упоминать.
— Сам не видел, врать не буду, но только мне так сказано было, — торжественно парировал сомнения Леонард, — вот, говорят, блоха тебя укусила, предположим, получи, распишись. Я вот случай один знаю, пан хороший.
— Какой? — спросил собеседник и почесал за воротом.
— До войны в Лукове на Архиерейской был такой Савицкий. Не знакомы с ним, случаем, пан добродий? Да не тот, что сапожник был, а тот, что в присутствии зерцало протирал.
После того как швейцар поклялся, что с Савицким не знаком, а в Лукове не бывал ни до войны, ни во время, и вообще никогда, Леонард продолжил.
— Так вот, происходит с ним один занятный случай. Вроде как сидит он в присутствии, это самое, и тут ему голос: Встань и иди, Лазарь! Он говорит, позвольте, я не Лазарь. А ему в ответ: У нас тут написано, да печать поставлена на документе: Встань, Лазарь и иди! Во как все закрутилось! Встал он, стало быть, и пошел. А нашли его потом в шинке, да за тринадцать верст от Лукова! И пил он там, оказывается, неделю. А присутствие то, где служил, погорело, оказывается, священным образом. Вот послушал, сделал все как предписано и сам жив остался, а то бы еще запропал бы, как деньги земские, что у него для учету были. На любой циркуляр выполнение требуется, а то один беспорядок твориться будет, — назидательно заключил отставной флейтист и выпил рюмочку.
Выслушавший историю грустный Никодимыч, вздохнул и погладил кудлатого родственничка, храпящего в грязной соломе рядом так, как гладят больную собаку. На что Тимофей, вырвавшись на мгновение из хмельных снов, приоткрыл глаз и тоскливо затянул:
— Заааморили гады, заааморили!
Зааморили душеньку мою…
Развлекши таким образом себя и присутствующих, певец приподнялся от земли и потребовал водки или хотя бы что-нибудь.
— Спи уже, тля неумытая, — грустно прогудел швейцар и выдал возчику подзатыльник. И тот послушно перевернулся на другой бок и заново убрел в страну снов.
На этом шум и разговоры во дворе фольварка стихли, поддавшись навалившейся на них вялой безмятежности. Костер догорал, скудно освещая дремлющих. Прерванные разговоры и незаданные вопросы остыли и, в конце концов, растворились в поздней ночи. Лишь утки, копошившиеся в своих утиных ночных делах, да коровы пана Хворовского, шумно вздыхавшие чему-то, нарушали установившуюся тишину.