Луцию самому ещё не разу не доводилось побывать под Болтуном. Ещё не разу ритуальный Шёпот не скручивал его так, как бражники комкают полу рубахи перед тем, как зычно в неё высморкаться…
«Вот, оказывается, что чувствуют те лошади, — вязко, по одной мыслишке, думал он. — Вот оказывается…»
И он пуще прежнего затрепетал, осознав внезапно на собственной шкуре, что не только усыплять понурых коняг да загонять обратно в будки скулящих псов способны настоящие Болтуны.
Он вспомнил о том, что говорили люди про Лентяя-коровника — и эта молва заставляла пастухов за три версты обходить ту укромную клеверную поляну, которую тот облюбовал.
Вспомнил россказни Кривощёкого, на которые обычно только хмыкал презрительно, но… все-таки слушал — как волопайские скотники шёпотом клянут проклятого Болтуна, когда десяток бредущих с пастбища коров вдруг поворачивают, как по команде и, роняя слюнную жвачку, не замечая ни кнутов, ни окриков — уходят вдруг прочь. Как пастухи робко выходят ночью к околице и глядят в темноту — изредка, осмелев сверх меры, подзывают: «Буряша… Буряша…», и как радуются, когда их ополоумевшая Буряша, блукая и мыкая, всё же находит свою калитку, и как долго потом кровоточит её воспалённое, выжатое досуха вымя.
Как захочет Болтун — так тому и быть.
Захочет он для потехи, чтобы спустил ты портки и бежал по улице у всех на виду, сверкая голым задом — будешь бежать…
Захочет, чтобы портки спустив, не бежал никуда, а так и остался стоять смирным раком — что ж, останешься стоять, как миленький… Это уже потом — хоть ори, хоть мыль петлю, как бражник Отто, во хмелю на ту поляну однажды забредший… Доживи ещё сперва до того потом…
Луций был ещё цел, но уже будто раздавлен — как влажный червь под сапожной подошвой, что вот-вот опустится.
Сороват возвышался над ним — то становясь точь-в-точь как дерево, и тогда Луция враз начинало корчить от ужаса, то опять оборачиваясь человеком.
Было странно осознавать такое — что вот уйма народа вокруг, и жандармский разъезд только что прогрохотал копытами поодаль, что есть среди толпы мужики, которые одним ударом могли бы перебить этого старика пополам, как сухую валежину, а вот, гляди — что захочет он сделать с Луцием, то и сделает, и никто ему не указ.
Что бы ни задумал сделать с ним этот старик — всё уже свершилось, всё уже принадлежало прошлому, а не будущему:
— Принесёшь ли семя, коли увидишь? — с нажимом вопрошал старик.
— Пусти! — хрипел Луций, выворачиваясь из невидимой хватки.
— Принесёшь ли? — старик нахмуривался, теряя терпение от тщетных усилий этого строптивого шкета. Кора надбровий надувалась буграми, а дупла подглазий углублялись до черноты.
— Да… — скулил тогда Луций, стыдливо поджимаясь.
— Пшёл… — разрешил сороват… и булыжная мостовая, на время сделавшись пологим склоном, разрешила Луцию закувыркаться по ней прочь…
Только когда сороват бесследно исчез в возбужденной зрелищем толпе, то Луций пусть и с трудом, но сумел подняться.
Хотя мостовая была суха, и пыль меж булыг лежала ничком, ноги его разъезжались, словно на глиняном току в дождь.
Он поплёлся домой — совсем как та корова с пустым, болезненно ёкающим на ходу, выменем.
Домой… А где это? Он в недоумении крутил головой. Забыл… Забыл? Разве бывает такое? А вот, поди ж ты — было… Город вокруг вроде был тем же самым, но каким-то незнакомым — не знакомые кварталы, излазанные вдоль и поперёк, а путанный скверный лабиринт… проулки, заборы, задворки, дровяники, помосты… Он не понимал, куда ему нужно… Сюда? Он видел впереди забор и шёл к нему, а потом оказывалось, что не забор это, а коновязь с отполированной жердью, в которую он упёрся животом и дальше идти не может. И соломы натрушено, и овса накрошено. И нога — натружена… И одеяло — наброшено… И тётка встревожена, а губа — прокушена. И матерью спрошено «Что это с ним?»… и мать огорошена: «Да как же так — просто шёл домой и свалился? Падучая, что ли? Никогда ей не страдал, а тут вдруг… Кто его привёл-то? А вы, стервецы — оба с ним были? Чего опять вытворяли?!»
— О горе, горе материнское… — Это уже тётка Хана. Мерзавка старая…
А потом ещё пуще затрясло его, залихорадило… и голоса в комнате слиплись, перепутались…
— Ты с ним бы построже!
— И так ведь, куда уж?!
И приступы дрожи…
— Ты думаешь замуж?
— Да нет уже… хватит!
И ругань на кухне. И скрипы кровати.
И в доме не спят, а всё ходят сквозь сенцы…
…и плачут, и плачут — лицом в полотенце.
А речка запружена, дверь перекошена.
На улице вьюжно ли? Нет — занавожено.
И лошадь запряжена. Шорохи платья.
— Где папа? Где папа? — Спи, Луций, он — в шахте…
Давно уже, что ты… Ты был ещё малый…
Все падала… падала… падала… пала…
монета в Колодец, на влажную Глину…
— Хозяйки, а нужен ли пух на перину?
Недорого!.. — Что так?.. — Да резали гуся.
А я — как тот гусь, да пока не ебуся…
— Бабуся! Бабуся… вот старая проблядь…
— Да он не украл… просто взял — чтоб попробовать…
— Попался, гаденыш! Хотел задарма, да?..
Держите, держите, зовите жандарма…
Да где там — заборы, проулки, задворки…
собачий захлеб. И роняют иголки
меж пальцев усталые злющие мамки.
Не строят детишки песочные замки,
а видят во снах груды хлебных пирожных…
Умеют же люди, а нам — не положено…
И лошадь запряжена. — Мал для работы —
не выстоит смену! И вечер субботы
пришелся опять аккурат да среду.
И короток день, завершаясь к обеду.
— Отдай, что имеешь… и сам падай следом!
А, падая, вспомни ту ржавую ки́рку!
Зачем её ищут?.. четыре четырки,
огонь подкотельный да выдох повздошный…
Поймал б воробья, да не ест, падла, крошки-то…
Опять эти псы! отравить бы им мяса,
да где я возьму? А суконная ряса —
плывёт перед взглядом, и жар гложет угли…
— Зачем её ищут? Зачем мы стянули?!
А лошадь запряжена… свешено стремя…
«Родится от почвы Железное Семя!» —
пугал сороват, обрастая корою.
«Политое кровью… Тоской вековою…
политое потом трудов бесполезных…
посыпано прахом и солью железной…
Отдай, что имеешь, да только не знаешь…».
И кислый, как мышью изжеванный мякиш,
вперёд сапогами всплывает почтмейстер.
Крупа разварилась и стала, как клейстер.
Какие у псов здоровенные бо́шки…
Крупа разварилась, налипла на ложке,
и миска с похлебкой вдруг сделалась лужей.
Очнись же, очнись же… Очнись, а то хуже…
Когда впервые открываешь глаза — над тобой всегда потолок. И оттого, ровен он и бел, или же бугрист от протёкшей крыши, а то и вовсе обшарпан — от этого и зависит вся твоя будущая жизнь.
Сейчас потолок над головой Луция именно такой — дрябло провисает, как брюхо занемогшей коровы. Когда отец пропал и у матери закончились сбережения платить господину Шпигелю — тот позволил, чтобы они втроем, с матерью и тёткой переехали в один из боковых флигелей, под самую крышу. Нормально содержать этот флигель домовладелец бросил ещё несколько лет назад, а уж заново перебирать кровлю над ней — и вовсе не собирался, и дерево над головой Луций потихоньку гнило, с слоилась с потолка штукатурка, кое‑где даже обнажив дранку. В комнате было нестерпимо жарко — тётка Хана убедила мать, что любая болезнь берётся от промоченных ног, а значит и выходит с по́том. Поэтому печку топили, не открывая окна — тяги огню не хватало, вот и осели на потолок жирные хлопья сажи. С первого взгляда было понятно — живя под таким потолком невозможно не примерить, в конце концов, робу землекопа.
Лёжа без сил в постели, весь закутанный в одеяло, будто закопанный заживо, Луций снова подумал об отце — тот тоже надел робу и стал постепенно безликим, стал похожим на ещё один глиняный ком. И так же, как глиняный ком, оброненный с лопаты — канул в бездонную шахту и пропал там… как пропадали и будут пропадать ещё очень и очень многие после него. Всё просто устроено — роешь ли ты землю, или долбишь камень в чреве подземной скалы, или волочишь бадьи вынутой породы наверх по штольне, чтоб вывалить ещё одну кучу к подножию Стены — оставаться тебе этаким комом, и внутри тебя вечно будет земля сухая. Нанимаясь мастером, отец ничего этого не знал. Да и откуда ему было знать — Колодец ещё только рыли… это теперь каждому известно, что землекопы чем‑то неуловимо отличаются от людей. Многие из них даже жажды не чувствуют, когда Глина просыпается и Зовёт.
«Наверное — там, под землей, они уже по горло насытились ею…» — думает Луций, в беспамятстве исходя по́том, но никак не выздоравливая.
Теперь, когда одна за другой закрываются ремесленные мастерские, многие горожане вкалывают на отвалах. Многие идут в каменотёсы — сверлят извлечённые наверх глыбы, раскалывают их клиньями, толкут отколовшийся щебень в тонкую муку, мешают с глиной и известью.
«Нужно строить Стену, — так говорит Духовник. — Чем выше будет Храмовая Стена, тем глубже уходить в недра Колодцу. Ибо Стена сия о пяти углах — есть наша покорность Глине. Ибо чрево земли бездонно и благодатно. Мы должны возить на поля мягкую рыжую глину и разбрасывать её там, ибо без глины этой поля наши не родят…»
Даже Луций, хотя и был ещё шпаной, но помнил — как раньше, ещё до Колодца, возили с полей тугие жёлтые снопы. Помнил коров на зелёных лугах за Волопайкой, куда бегал когда‑то играть с Эрвином. Тот — не был ещё кривощёким, фурункулы у него позже полезли. А теперь — хоть и сеют, но урожаи скудны, а коровы худы, и вместо тучных лугов шелестит сорная трава, как колючее море… И всё чаще скотники вместо кормилицы-коровы заводят узкорогих придурошных коз — тем плевать, что жрать, крапиву и ту жуют.
А Духовники всё твердят:
«— Мы кормимы землей и чревом её мы живы!»
«А как же, — думает Луций, — те дремучие леса, где живут сороваты.»
Городские власти-то с ними торгуют — одним камнем не обойдешься, вот и возят в город подводами строительный лес, работают пилорамы. А брёвна бывают — ого-го какие! Порой шестёрку битюгов надобно запрячь, чтобы притащить одно бревно. Как могли где-то вымахать такие огромные дерева́, если те же телеги никогда не возили глину к их корням? Что-то тут не сходилось…
И вольнонаёмных горожан — Духовники не пускают в колодец. Они крутят ворот, поднимают бадьи с породой к устью главной шахты и всё — дальше им нет хода. А землекопы, хоть и живут в городских кварталах, но чураются горожан и близкой дружбы ни с кем не водят. И говорят ещё — многие их них всё реже и реже выходят под небо. Луций и сам это замечал. Пустеют городские дома, и многие квартиры вечерами темны окнами, стоят без жильцов. Много уже и на Ремесленной таких… и это даже хорошо вроде бы, а то господин Шпигель давно поднял бы им плату.
Луций лежал и думал о всяком таком… потея так обильно, что порой казалось ему, что он напрочь растворяется в колючем одеяле.
Порой заходила тетка Хана и поила Луция тёплым, только что сквашенным молоком, от которого того тошнило.
Долгих два дня он пролежал пластом — теперь ноги вроде слушались, но была в них такая ватная слабость, что вообще не хотелось ими шевелить. Луций часто забывался сном, и тогда — мерещилась ему во сне та кирка, которую они стянули с воза. Снова и снова… Это надо же — как цепкий репей она к нему прилепилась. И чего ради только? Что в ней такого? Луций против воли снова начинал об этом думать, и голова гудела — как прачечный котел, в котором прачка Фа вываривала бельё.
Один раз, пока тётки Ханы не было дома, забежал Курц… и долго сидел подле, ожидая, когда Луций очнётся.
Луций был рад его видеть, но через силу изобразил недовольство.
Курц — тоже был какой-то снулый, будто только-только проснулся посреди белого дня. Сидел, а голова свешивалась, не держалась на шее.
— Это и правда сороват был… Да не простой лесной человек — Болтун. Такой, что куда там Лентяю-коровнику… — так сказал он, наклоняясь к Луцию и придерживая свою голову за волосы. Как отрезанную. Жуткая была картина.
— Чего он от тебя хотел-то? Зачем пытал?
Пытал…, а ведь точно! Так вот, что это такое было… Пытал, скручивал его мысли в тугой жгут, заставлял видеть и чувствовать всякое… Тогда понятно, отчего он такой выжатый…
Но Луций в ответ только плечами пожимал — не знаю, мол. Сам ничего не понял.
— Он тебя поломать хотел… — говорил Курц, переходя на сдавленный шёпот. — Мне следить за ним поручили…, а я-то, дурак — сразу и не понял: зачем? А как понял, то хотел тебя за шкирку дёрнуть, насильно от него отволочь… да он — прогнал. Совсем ничего не помню. Это Кривощёкий мне рассказал потом, что нёсся я, как пёс, под сраку сапогом пнутый. Нога вон одна разулась… башмака так и не нашёл потом. Насилу убежал. А чего он хотел-то?
Луций снова жал плечами и смотрел свирепо.
— Слышишь, Луц, — шептал ему Курц жарко, на самое ухо, но совсем уже неразличимо. — Он потому разозлился так, что ты ему противиться начал. Я тоже почувствовал. Он в тебя заглянуть хотел, а ты упёрся — ни в какую… Ещё и всякое Пятиугольное начал ему на пальцах показывать!
В шёпоте его сквозило почти восхищение:
— Нельзя Болтуну противится, ты ж знал. Только хуже будет! Он один раз в тебя полез, другой раз… А ты, не пускаешь, будто назло… Ох, он разозлился тогда!
Глаза у Курца были круглы, как два медяка.
— Как тряпку тебя трепал… Ну, то есть — я так чуял, пока бёг. Он-то про меня забыл сразу, а вот тебя мотал так, что и мне вослед попадало… Бегу, а по мне — раз… как вдарит… будто кнутом по шеяке. Раз! Потом — ещё раз! Думал, что шею мне свернёт, с тобой за компанию… Хотел-то он чего?
Курц запускал руку себе в шевелюру поглубже и поворачивал голову к Луцию, чтоб глаза в глаза. Луция аж замутило.
— Убери едало своё! — сказал он через силу.
Курц часто-часто закивал, так и наклоняя голову с помощью руки…, но всё же послушался потом, отодвинулся.
— Нельзя же так было! Правда… нельзя. У меня дядья были оба Болтуны… слабаки, правда… А я — сведущь. Сам Болтать не могу, только всё чувствую… Нельзя сильному Болтуну идти наперекор! Он тебя так сильно истрепал, что даже просто отпустить не уже мог. Ты бы упал сразу, людей переполошил. Я всё видел, когда убежал… из-за забора-то. Потому он тебя приболтал — развернул и погнал вперёд, с глаз долой… Мы с Кривощёким за тобой до самого Свечного шли. Всё ждали, пока ослабнешь, да упадёшь. А ты упал — так упал… мы уж думали — всё! Помер… Нельзя такому Болтуну перечить, Луц! Нельзя, понимаешь?! Ты, если на него наткнёшься ещё — всё как есть ему расскажи, ладно?
Хлопнула дверь внизу, и зашамкали тёткины шлёпанцы по лестнице.
— Чего он хотел-то? — отчаянно торопясь, спрашивал Курц напоследок.
— Вали, давай, отсюда, — ответил Луций. — Тётка пришла, не слыхал что ли? Сейчас полотенцем тебя погонит…
— Ладно… — сказал Курц, исчезая.
Луций ещё лежал, давился кислым молоком, слушал, как ворчит на него тётка, как выговаривает вечером матери… потом, к субботе — вроде отошёл.
А в воскресение Глина вновь задышала, позвала горожан к Колодцу. Тут уж никому не до болезни. Едва заслышав знакомое дребезжание стёкол в окнах, он мигом скатился с кровати, только проверил — на месте ли медяк, который дала тётка. По лестнице спускался — колени ещё подгибались, башмаки еще промахивались мимо ступенек, а по мостовой — уже бежал во всю прыть, будто ноги сами несли. В толпе его, ослабшего — издавили всего, конечно… пару раз так прижали к стене, что рёбра затрещали. Но, ничего — протолкался к Колодцу, не умер. Дольше всех стоял у гранитной цепи — чувствуя, как при каждом содрогании жерла отступает жажда от щёк и языка, из головы выветривается поселившаяся там свинцовая тяжесть.
Домой он пришёл весь мокрый — как мышь. Но уже нормальный.
А Курцу, который назавтра сунулся было опять со своими: «Чего он хотел-то?» — сунул кулак, крепкий уже, под самый нос.