Глава 7 (бредовая, как сон среди болезни…)

Луцию самому ещё не разу не доводилось побывать под Болтуном. Ещё не разу ритуальный Шёпот не скручивал его так, как бражники комкают полу рубахи перед тем, как зычно в неё высморкаться…

«Вот, оказывается, что чувствуют те лошади, — вязко, по одной мыслишке, думал он. — Вот оказывается…»

И он пуще прежнего затрепетал, осознав внезапно на собственной шкуре, что не только усыплять понурых коняг да загонять обратно в будки скулящих псов способны настоящие Болтуны.

Он вспомнил о том, что говорили люди про Лентяя-коровника — и эта молва заставляла пастухов за три версты обходить ту укромную клеверную поляну, которую тот облюбовал.

Вспомнил россказни Кривощёкого, на которые обычно только хмыкал презрительно, но… все-таки слушал — как волопайские скотники шёпотом клянут проклятого Болтуна, когда десяток бредущих с пастбища коров вдруг поворачивают, как по команде и, роняя слюнную жвачку, не замечая ни кнутов, ни окриков — уходят вдруг прочь. Как пастухи робко выходят ночью к околице и глядят в темноту — изредка, осмелев сверх меры, подзывают: «Буряша… Буряша…», и как радуются, когда их ополоумевшая Буряша, блукая и мыкая, всё же находит свою калитку, и как долго потом кровоточит её воспалённое, выжатое досуха вымя.

Как захочет Болтун — так тому и быть.

Захочет он для потехи, чтобы спустил ты портки и бежал по улице у всех на виду, сверкая голым задом — будешь бежать…

Захочет, чтобы портки спустив, не бежал никуда, а так и остался стоять смирным раком — что ж, останешься стоять, как миленький… Это уже потом — хоть ори, хоть мыль петлю, как бражник Отто, во хмелю на ту поляну однажды забредший… Доживи ещё сперва до того потом…

Луций был ещё цел, но уже будто раздавлен — как влажный червь под сапожной подошвой, что вот-вот опустится.

Сороват возвышался над ним — то становясь точь-в-точь как дерево, и тогда Луция враз начинало корчить от ужаса, то опять оборачиваясь человеком.

Было странно осознавать такое — что вот уйма народа вокруг, и жандармский разъезд только что прогрохотал копытами поодаль, что есть среди толпы мужики, которые одним ударом могли бы перебить этого старика пополам, как сухую валежину, а вот, гляди — что захочет он сделать с Луцием, то и сделает, и никто ему не указ.

Что бы ни задумал сделать с ним этот старик — всё уже свершилось, всё уже принадлежало прошлому, а не будущему:

— Принесёшь ли семя, коли увидишь? — с нажимом вопрошал старик.

— Пусти! — хрипел Луций, выворачиваясь из невидимой хватки.

— Принесёшь ли? — старик нахмуривался, теряя терпение от тщетных усилий этого строптивого шкета. Кора надбровий надувалась буграми, а дупла подглазий углублялись до черноты.

— Да… — скулил тогда Луций, стыдливо поджимаясь.

— Пшёл… — разрешил сороват… и булыжная мостовая, на время сделавшись пологим склоном, разрешила Луцию закувыркаться по ней прочь…

Только когда сороват бесследно исчез в возбужденной зрелищем толпе, то Луций пусть и с трудом, но сумел подняться.

Хотя мостовая была суха, и пыль меж булыг лежала ничком, ноги его разъезжались, словно на глиняном току в дождь.

Он поплёлся домой — совсем как та корова с пустым, болезненно ёкающим на ходу, выменем.

Домой… А где это? Он в недоумении крутил головой. Забыл… Забыл? Разве бывает такое? А вот, поди ж ты — было… Город вокруг вроде был тем же самым, но каким-то незнакомым — не знакомые кварталы, излазанные вдоль и поперёк, а путанный скверный лабиринт… проулки, заборы, задворки, дровяники, помосты… Он не понимал, куда ему нужно… Сюда? Он видел впереди забор и шёл к нему, а потом оказывалось, что не забор это, а коновязь с отполированной жердью, в которую он упёрся животом и дальше идти не может. И соломы натрушено, и овса накрошено. И нога — натружена… И одеяло — наброшено… И тётка встревожена, а губа — прокушена. И матерью спрошено «Что это с ним?»… и мать огорошена: «Да как же так — просто шёл домой и свалился? Падучая, что ли? Никогда ей не страдал, а тут вдруг… Кто его привёл-то? А вы, стервецы — оба с ним были? Чего опять вытворяли?!»

— О горе, горе материнское… — Это уже тётка Хана. Мерзавка старая…

А потом ещё пуще затрясло его, залихорадило… и голоса в комнате слиплись, перепутались…

— Ты с ним бы построже!

— И так ведь, куда уж?!

И приступы дрожи…

— Ты думаешь замуж?

— Да нет уже… хватит!

И ругань на кухне. И скрипы кровати.

И в доме не спят, а всё ходят сквозь сенцы…

…и плачут, и плачут — лицом в полотенце.

А речка запружена, дверь перекошена.

На улице вьюжно ли? Нет — занавожено.

И лошадь запряжена. Шорохи платья.

— Где папа? Где папа? — Спи, Луций, он — в шахте…

Давно уже, что ты… Ты был ещё малый…

Все падала… падала… падала… пала…

монета в Колодец, на влажную Глину…

— Хозяйки, а нужен ли пух на перину?

Недорого!.. — Что так?.. — Да резали гуся.

А я — как тот гусь, да пока не ебуся…

— Бабуся! Бабуся… вот старая проблядь…

— Да он не украл… просто взял — чтоб попробовать…

— Попался, гаденыш! Хотел задарма, да?..

Держите, держите, зовите жандарма…

Да где там — заборы, проулки, задворки…

собачий захлеб. И роняют иголки

меж пальцев усталые злющие мамки.

Не строят детишки песочные замки,

а видят во снах груды хлебных пирожных…

Умеют же люди, а нам — не положено…

И лошадь запряжена. — Мал для работы —

не выстоит смену! И вечер субботы

пришелся опять аккурат да среду.

И короток день, завершаясь к обеду.

— Отдай, что имеешь… и сам падай следом!

А, падая, вспомни ту ржавую ки́рку!

Зачем её ищут?.. четыре четырки,

огонь подкотельный да выдох повздошный…

Поймал б воробья, да не ест, падла, крошки-то…

Опять эти псы! отравить бы им мяса,

да где я возьму? А суконная ряса —

плывёт перед взглядом, и жар гложет угли…

— Зачем её ищут? Зачем мы стянули?!

А лошадь запряжена… свешено стремя…

«Родится от почвы Железное Семя!» —

пугал сороват, обрастая корою.

«Политое кровью… Тоской вековою…

политое потом трудов бесполезных…

посыпано прахом и солью железной…

Отдай, что имеешь, да только не знаешь…».

И кислый, как мышью изжеванный мякиш,

вперёд сапогами всплывает почтмейстер.

Крупа разварилась и стала, как клейстер.

Какие у псов здоровенные бо́шки…

Крупа разварилась, налипла на ложке,

и миска с похлебкой вдруг сделалась лужей.

Очнись же, очнись же… Очнись, а то хуже…

Когда впервые открываешь глаза — над тобой всегда потолок. И оттого, ровен он и бел, или же бугрист от протёкшей крыши, а то и вовсе обшарпан — от этого и зависит вся твоя будущая жизнь.

Сейчас потолок над головой Луция именно такой — дрябло провисает, как брюхо занемогшей коровы. Когда отец пропал и у матери закончились сбережения платить господину Шпигелю — тот позволил, чтобы они втроем, с матерью и тёткой переехали в один из боковых флигелей, под самую крышу. Нормально содержать этот флигель домовладелец бросил ещё несколько лет назад, а уж заново перебирать кровлю над ней — и вовсе не собирался, и дерево над головой Луций потихоньку гнило, с слоилась с потолка штукатурка, кое‑где даже обнажив дранку. В комнате было нестерпимо жарко — тётка Хана убедила мать, что любая болезнь берётся от промоченных ног, а значит и выходит с по́том. Поэтому печку топили, не открывая окна — тяги огню не хватало, вот и осели на потолок жирные хлопья сажи. С первого взгляда было понятно — живя под таким потолком невозможно не примерить, в конце концов, робу землекопа.

Лёжа без сил в постели, весь закутанный в одеяло, будто закопанный заживо, Луций снова подумал об отце — тот тоже надел робу и стал постепенно безликим, стал похожим на ещё один глиняный ком. И так же, как глиняный ком, оброненный с лопаты — канул в бездонную шахту и пропал там… как пропадали и будут пропадать ещё очень и очень многие после него. Всё просто устроено — роешь ли ты землю, или долбишь камень в чреве подземной скалы, или волочишь бадьи вынутой породы наверх по штольне, чтоб вывалить ещё одну кучу к подножию Стены — оставаться тебе этаким комом, и внутри тебя вечно будет земля сухая. Нанимаясь мастером, отец ничего этого не знал. Да и откуда ему было знать — Колодец ещё только рыли… это теперь каждому известно, что землекопы чем‑то неуловимо отличаются от людей. Многие из них даже жажды не чувствуют, когда Глина просыпается и Зовёт.

«Наверное — там, под землей, они уже по горло насытились ею…» — думает Луций, в беспамятстве исходя по́том, но никак не выздоравливая.

Теперь, когда одна за другой закрываются ремесленные мастерские, многие горожане вкалывают на отвалах. Многие идут в каменотёсы — сверлят извлечённые наверх глыбы, раскалывают их клиньями, толкут отколовшийся щебень в тонкую муку, мешают с глиной и известью.

«Нужно строить Стену, — так говорит Духовник. — Чем выше будет Храмовая Стена, тем глубже уходить в недра Колодцу. Ибо Стена сия о пяти углах — есть наша покорность Глине. Ибо чрево земли бездонно и благодатно. Мы должны возить на поля мягкую рыжую глину и разбрасывать её там, ибо без глины этой поля наши не родят…»

Даже Луций, хотя и был ещё шпаной, но помнил — как раньше, ещё до Колодца, возили с полей тугие жёлтые снопы. Помнил коров на зелёных лугах за Волопайкой, куда бегал когда‑то играть с Эрвином. Тот — не был ещё кривощёким, фурункулы у него позже полезли. А теперь — хоть и сеют, но урожаи скудны, а коровы худы, и вместо тучных лугов шелестит сорная трава, как колючее море… И всё чаще скотники вместо кормилицы-коровы заводят узкорогих придурошных коз — тем плевать, что жрать, крапиву и ту жуют.

А Духовники всё твердят:

«— Мы кормимы землей и чревом её мы живы!»

«А как же, — думает Луций, — те дремучие леса, где живут сороваты.»

Городские власти-то с ними торгуют — одним камнем не обойдешься, вот и возят в город подводами строительный лес, работают пилорамы. А брёвна бывают — ого-го какие! Порой шестёрку битюгов надобно запрячь, чтобы притащить одно бревно. Как могли где-то вымахать такие огромные дерева́, если те же телеги никогда не возили глину к их корням? Что-то тут не сходилось…

И вольнонаёмных горожан — Духовники не пускают в колодец. Они крутят ворот, поднимают бадьи с породой к устью главной шахты и всё — дальше им нет хода. А землекопы, хоть и живут в городских кварталах, но чураются горожан и близкой дружбы ни с кем не водят. И говорят ещё — многие их них всё реже и реже выходят под небо. Луций и сам это замечал. Пустеют городские дома, и многие квартиры вечерами темны окнами, стоят без жильцов. Много уже и на Ремесленной таких… и это даже хорошо вроде бы, а то господин Шпигель давно поднял бы им плату.

Луций лежал и думал о всяком таком… потея так обильно, что порой казалось ему, что он напрочь растворяется в колючем одеяле.

Порой заходила тетка Хана и поила Луция тёплым, только что сквашенным молоком, от которого того тошнило.

Долгих два дня он пролежал пластом — теперь ноги вроде слушались, но была в них такая ватная слабость, что вообще не хотелось ими шевелить. Луций часто забывался сном, и тогда — мерещилась ему во сне та кирка, которую они стянули с воза. Снова и снова… Это надо же — как цепкий репей она к нему прилепилась. И чего ради только? Что в ней такого? Луций против воли снова начинал об этом думать, и голова гудела — как прачечный котел, в котором прачка Фа вываривала бельё.

Один раз, пока тётки Ханы не было дома, забежал Курц… и долго сидел подле, ожидая, когда Луций очнётся.

Луций был рад его видеть, но через силу изобразил недовольство.

Курц — тоже был какой-то снулый, будто только-только проснулся посреди белого дня. Сидел, а голова свешивалась, не держалась на шее.

— Это и правда сороват был… Да не простой лесной человек — Болтун. Такой, что куда там Лентяю-коровнику… — так сказал он, наклоняясь к Луцию и придерживая свою голову за волосы. Как отрезанную. Жуткая была картина.

— Чего он от тебя хотел-то? Зачем пытал?

Пытал…, а ведь точно! Так вот, что это такое было… Пытал, скручивал его мысли в тугой жгут, заставлял видеть и чувствовать всякое… Тогда понятно, отчего он такой выжатый…

Но Луций в ответ только плечами пожимал — не знаю, мол. Сам ничего не понял.

— Он тебя поломать хотел… — говорил Курц, переходя на сдавленный шёпот. — Мне следить за ним поручили…, а я-то, дурак — сразу и не понял: зачем? А как понял, то хотел тебя за шкирку дёрнуть, насильно от него отволочь… да он — прогнал. Совсем ничего не помню. Это Кривощёкий мне рассказал потом, что нёсся я, как пёс, под сраку сапогом пнутый. Нога вон одна разулась… башмака так и не нашёл потом. Насилу убежал. А чего он хотел-то?

Луций снова жал плечами и смотрел свирепо.

— Слышишь, Луц, — шептал ему Курц жарко, на самое ухо, но совсем уже неразличимо. — Он потому разозлился так, что ты ему противиться начал. Я тоже почувствовал. Он в тебя заглянуть хотел, а ты упёрся — ни в какую… Ещё и всякое Пятиугольное начал ему на пальцах показывать!

В шёпоте его сквозило почти восхищение:

— Нельзя Болтуну противится, ты ж знал. Только хуже будет! Он один раз в тебя полез, другой раз… А ты, не пускаешь, будто назло… Ох, он разозлился тогда!

Глаза у Курца были круглы, как два медяка.

— Как тряпку тебя трепал… Ну, то есть — я так чуял, пока бёг. Он-то про меня забыл сразу, а вот тебя мотал так, что и мне вослед попадало… Бегу, а по мне — раз… как вдарит… будто кнутом по шеяке. Раз! Потом — ещё раз! Думал, что шею мне свернёт, с тобой за компанию… Хотел-то он чего?

Курц запускал руку себе в шевелюру поглубже и поворачивал голову к Луцию, чтоб глаза в глаза. Луция аж замутило.

— Убери едало своё! — сказал он через силу.

Курц часто-часто закивал, так и наклоняя голову с помощью руки…, но всё же послушался потом, отодвинулся.

— Нельзя же так было! Правда… нельзя. У меня дядья были оба Болтуны… слабаки, правда… А я — сведущь. Сам Болтать не могу, только всё чувствую… Нельзя сильному Болтуну идти наперекор! Он тебя так сильно истрепал, что даже просто отпустить не уже мог. Ты бы упал сразу, людей переполошил. Я всё видел, когда убежал… из-за забора-то. Потому он тебя приболтал — развернул и погнал вперёд, с глаз долой… Мы с Кривощёким за тобой до самого Свечного шли. Всё ждали, пока ослабнешь, да упадёшь. А ты упал — так упал… мы уж думали — всё! Помер… Нельзя такому Болтуну перечить, Луц! Нельзя, понимаешь?! Ты, если на него наткнёшься ещё — всё как есть ему расскажи, ладно?

Хлопнула дверь внизу, и зашамкали тёткины шлёпанцы по лестнице.

— Чего он хотел-то? — отчаянно торопясь, спрашивал Курц напоследок.

— Вали, давай, отсюда, — ответил Луций. — Тётка пришла, не слыхал что ли? Сейчас полотенцем тебя погонит…

— Ладно… — сказал Курц, исчезая.

Луций ещё лежал, давился кислым молоком, слушал, как ворчит на него тётка, как выговаривает вечером матери… потом, к субботе — вроде отошёл.

А в воскресение Глина вновь задышала, позвала горожан к Колодцу. Тут уж никому не до болезни. Едва заслышав знакомое дребезжание стёкол в окнах, он мигом скатился с кровати, только проверил — на месте ли медяк, который дала тётка. По лестнице спускался — колени ещё подгибались, башмаки еще промахивались мимо ступенек, а по мостовой — уже бежал во всю прыть, будто ноги сами несли. В толпе его, ослабшего — издавили всего, конечно… пару раз так прижали к стене, что рёбра затрещали. Но, ничего — протолкался к Колодцу, не умер. Дольше всех стоял у гранитной цепи — чувствуя, как при каждом содрогании жерла отступает жажда от щёк и языка, из головы выветривается поселившаяся там свинцовая тяжесть.

Домой он пришёл весь мокрый — как мышь. Но уже нормальный.

А Курцу, который назавтра сунулся было опять со своими: «Чего он хотел-то?» — сунул кулак, крепкий уже, под самый нос.

Загрузка...